Изменить стиль страницы

— Никак; вы сами выдумали этому петрушке такое гадкое имя.

— Знайте же, Жюстина, что Спартак во главе отряда рабов разбил четыре армии преторианцев, три консульские армии, а когда сенат послал против него легионы Красса и Помпея и он был вынужден принять бой, он убил своего коня…

Жюстина перебила меня:

— У меня там чечевица варится, пойду помешаю; нет хуже чечевицы: чуть упустишь — она и пригорит.

Я вцепился в ее передник.

— Жюстина, эта статуя Спартака — работа господина Фуаятье, папиного друга, он теперь уже совсем старый. В детстве он был пастухом и, гоняя стада, вырезал ножом из дерева разных зверюшек…

— Точь-в-точь мой братец Форьен, — сказала Жюстина. — Когда он пас скотину, еще совсем малышом, он мастерил силки для птиц и всякие капканы. Сызмальства такой был ловкач! Ну, мне надо помешать чечевицу.

И Жюстина убежала на кухню, откуда доносился едкий запах горелого.

Я невзлюбил статуэтку Спартака работы славного Фуаятье, оригинал которой в саду Тюильри когда-то обращал к дворцу гневные взоры и грозно сжатые кулаки, невзлюбил потому, что слишком часто смотрел на нее в детстве и еще потому, что это безвкусное произведение. «Это напыщенный болван», — говорил про статую г-н Менаж. Отец любил ее. Не думаю, между нами говоря, что он когда-нибудь видел ее, то есть рассмотрел как следует. Он ничего не замечал, что не относилось к его профессии, кроме особенно пленительных и величественных картин природы. В «Спартаке» его друга Фуаятье его восхищала самая идея, символ. Он видел в этой могучей фигуре освободителя угнетенных и восхищался им, так как он любил справедливость и ненавидел тиранию.

— Будь я республиканцем, — говорил он, — я мог бы в крайнем случае допустить принуждение во имя основных принципов или высших интересов. Но я роялист и считаю первой обязанностью короля, я сказал бы даже единственным оправданием его власти, — гарантию свободы народа. Королевская власть, основанная на угнетении, — нелепость.

На это мой крестный возражал:

— К сожалению, властелин обыкновенно лишает народ самых необходимых свобод и гарантирует ему лишь второстепенные.

— Это случается, когда властелином становится народ.

— Разве необходимо, чтобы один человек владел нашим достоянием и охранял его, неужели мы не можем охранять его сами?

— Владея всем, король как отдельный человек на деле не владеет ничем, а народ пользуется всеми благами. При демократии, наоборот, правящие партии, состоящие из множества лиц, действительно владеют общественным достоянием; они грабят народ, и он не пользуется никакими благами.

— Самое драгоценное из благ — свобода!

— В тех случаях, когда ее теряешь. Мы отрекаемся от свободы всякий раз, как пользуемся ею.

— Республиканец никогда не отрекается от идеи свободы. Вот в чем разница!

Так спорили между собой эти достойные люди, родившиеся вскоре после бурь, потрясших до основания весь общественный строй, спорили, никогда не убеждая один другого и не замечая явной бесполезности своих рассуждений. Оба они были французами и любили красноречие.

Между тем у Жюстины завелся обожатель, и она влюбилась. Я сразу угадал это. По каким признакам? По тревожному нетерпению, с каким она подстерегала почтальона? По радостному блеску в глазах и румянцу на похорошевшем лице, когда она получала письмо? По тому, как она прятала его за корсаж? По сиянию, исходившему от всего ее существа? По странным и непонятным сменам настроения? По внезапным взрывам веселости, по неожиданным тихим слезам? Сам не знаю. Но все в ней выдавало мне ее чувства.

И вдруг Жюстина стала грустной и мрачной. Румянец ее поблек. Под глазами легли темные тени. Она похудела. Слова от нее нельзя было добиться. Она плотно сжимала побледневшие губы, словно стараясь сдержать жалобы и упреки. По вечерам она раскладывала на кухонном столе засаленные карты, гадала по ним, потом сердито смешивала всю колоду. Мало-помалу она впала в подавленное состояние. Не глядела на свои кастрюли, забывала пить и есть. Ее движения стали вялыми и неловкими, и хотя она изредка еще и била посуду, то не как прежде, в порыве неистового рвения, а потому, что от слабости у нее опускались руки и немели пальцы. Я не сомневался, что страдания Жюстины вызваны несчастной любовью и что обожатель покинул ее. Да и нельзя было в этом сомневаться. В лавке г-жи Летор я видел гравюру «Покинутая», на которой была изображена молодая женщина в черном бархатном платье, сидящая на каменной скамье в осеннем лесу, под облетевшими ветвями. Жюстина на кухне, неподвижно застывшая на соломенном стуле, была похожа на покинутую, хотя и далеко не так красива. То же скорбное, унылое выражение, тот же взгляд, устремленный вдаль, те же поникшие руки, безжизненно лежащие на коленях. Состояние Жюстины вызывало во мне глубокий интерес. Догадываясь о причине ее горя, я жаждал, чтобы она доверилась мне и позволила утешить себя, но не надеялся на это. Я знал, что она не поделится со мной своими невзгодами, считая неудобным говорить о таких делах с мальчишкой, и к тому же она была уверена, что я ничего не пойму: ее мнение обо мне установилось раз и навсегда. Я мог только безмолвно сочувствовать ей.

Как-то утром она долго, больше часу, беседовала с матушкой наедине, в комнате с розами на обоях. Она вышла оттуда в слезах, но с просветленным лицом, и я уже не сомневался, что она поведала свое горе хозяйке и получила утешение. Не боясь показаться нескромным, я сказал матушке:

— Жюстину покинул жених. Как это грустно! Матушка взглянула на меня с удивлением.

— Она сказала тебе?

— Нет, мама, но я сам знаю.

И я объяснил, что благодаря своей проницательности разгадал тайну Жюстины, но из деликатности ни разу об этом не намекнул.

— Очень хорошо быть деликатным, — ответила моя дорогая матушка, — но было бы еще лучше не пытаться раскрыть чужую тайну, которая ни в коей мере тебя не касается.

Она говорила строго, но мне показалось, что она невольно восхищается моей прозорливостью.

III. Прогул

Готов поклясться головой милого невинного ребенка, каким я был в те годы, что школьные занятия в классе г-на Кротю были сплошной цепью несправедливостей. Этот человек оплетал нас незаслуженными придирками, как паук паутиной. И могу утверждать, нисколько не хвастаясь, что из тридцати мальчишек, которым он преподавал, именно мне чаще и больнее всех доставалось от его злого нрава. Привыкнув с детства сталкиваться с людской жестокостью и несправедливостью, я бы, пожалуй, не питал к нему злобы за это. Но я не мог ему простить его безобразия. Надо полагать, я уже в столь юном возрасте предчувствовал высокие моральные истины, усвоенные мною впоследствии, и уже тогда некий бесенок подсказывал мне, что самый непростительный из грехов — это грех против красоты. Я стал на сторону муз и харит против г-на Кротю, который тяжко оскорблял их всей своей особой. Жалкое существо! Его грубые толстокожие руки способны были смять и раздавить все, к чему прикасались; красивые, изящные вещи не доставляли ему удовольствия. Его хмурый подозрительный взор не замечал ничего прекрасного. Лицо его было угрюмо; оно принимало довольное выражение лишь в те минуты, когда, высунув мокрый язык, учитель заносил в грязную тетрадь перечень несправедливых наказаний. Подобно мужлану, о котором, не помню где, пишет Непомюсен Лемерсье[297], он плевался во все стороны и сморкался оглушительно, как труба. Вот за все это я его и невзлюбил. Я ненавидел его не столько за его поступки, сколько за него самого; то была ненависть упорная, направленная не на преходящие факты, но на неизменные природные свойства. Не, быть может, эта лютая глубокая ненависть никогда бы и не проявилась; быть может, я навеки затаил бы ее в душе, если бы один случай, по вине самого г-на Кротю, не вызвал ее вспышку.

вернуться

297

Непомюсен Лемерсье (1771–1840) — французский поэт и драматург, автор сатирической поэмы «Панипокризиада».