Изменить стиль страницы

— Сударь, вы обманули нас, вы бесчестный человек.

После долгого молчания Гомбу заговорил дрожащим голосом, сделавшимся от волнения еще более мелодичным, чем обычно. Я не понимал его слов. Он говорил долго. Матушка слушала его, не перебивая, и я наблюдал из своего тайника, как лицо ее постепенно успокаивалось, взгляд смягчался. Чары оказывали свое действие. На следующее утро, за завтраком, отец протянул ей какую-то бумагу. Она пробежала ее глазами и воскликнула:

— Это новая подлость Гомбу!

Я и поныне почти ничего не знаю об обществе Сен-Фирменских вод. Я так и не полюбопытствовал прочитать касавшиеся этого дела документы, которые остались после покойного отца и потом были украдены вместе с прочими семейными бумагами. Однако я вполне убежден, что матушка отнюдь не напрасно считала Гомбу скупым, алчным, недобросовестным — словом, бесчестным человеком, и я никак не могу понять, почему это полуслепое, почти неспособное двигаться и, можно сказать, вычеркнутое из жизни существо, ставшее в тягость и другим и самому себе, почему этот несчастный, чья телесная оболочка скорее походила на гроб, облекающий живые мощи, почему он так любил деньги, что готов был ради них на предательство и на жестокость. Скажите мне бога ради, что мог он делать со своими деньгами?

По некоторым признакам я подозреваю, что мои родители из-за неопытности и чрезмерной щепетильности преувеличивали свою долю ответственности в деле Сен-Фирменских вод.

Они стали добычей законников и дельцов. Рампон, услужливый Рампон, счел своим долгом прийти на помощь известному врачу, примерному семьянину, — и мы оказались начисто обобраны. Размеры катастрофы были, правда, не так уж велики, но у нас не осталось решительно ничего. Жалкие драгоценности моей матери, где было мало золота и почти не было бриллиантов и жемчуга, старинное столовое серебро, все продавленное и разрозненное, сахарница с ручками в виде лебедей, кофейник с монограммой моего деда Сатюрнена Пармантье, тяжелая разливательная ложка — все было отдано в залог да так и осталось у служителей закона.

Однажды, придя домой, отец сказал:

— Кончено, Мимер продан.

Мимер, маленькая ферма близ Шартра, была единственным богатством, доставшимся моей матери от ее родителей. Когда я был совсем маленьким, меня возили в Мимер, и мне запомнилась только белая бабочка на терновой изгороди, шуршащий полет стрекоз вокруг колеблемого ветром тростника, испуганная полевая мышь, бежавшая вдоль стены, и маленький серо-голубой цветочек, похожий на львиный зев, который мне показала матушка, сказав при этом:

— Посмотри, Пьеро, какой он хорошенький[223].

В этом заключался для меня весь Мимер, и мне казалось странным и жестоким — продавать изгородь, тростник, серо-голубые цветы, полевую мышь и стрекоз. Я плохо представлял себе, каким образом могла совершиться такая продажа. Но отец сказал, что она совершилась. И я обдумывал в своем сердце эту горестную тайну.

Мимер, как и все остальное, ушел к Рампону, который не унес его с собой на тот свет. Все мертвецы бедны — и Гомбу с Рампоном тоже. Если бы я знал, на каком кладбище находится могила Гомбу, я шепнул бы растущей на ней траве: «Где теперь сокровище твое?»

Таким образом, с самого раннего детства я научился распознавать породу законников и дельцов, неистребимую породу: все меняется вокруг них, а они остаются неизменны. Они и сейчас таковы, какими изобразил их Рабле[224], — тот же хищный клюв, те же когти. Они сохранили все, вплоть до своего ужасного чернокнижия.

Лет через пять после этих тяжелых дней, которые сменились для нас более светлыми временами, — я учился тогда в коллеже, — г-н Триэр, наш учитель, велел нам изложить эпизод с гарпиями из «Энеиды». Эти зловещие птицы, эти грифы с человеческими головами, которые, обрушившись на стол благочестивого Энея и его сотрапезников, хватали мясо, оскверняли кушанья и распространяли зловоние, — они были мне знакомы. Обладая большим опытом, чем мои сверстники, я узнал в них дельцов и законников, разных Гомбу и Рампонов. Но какой чистой и уютной кажется мне пещера гарпий, которую, однако, Вергилий описывает загаженной пометом и гниющим мясом, если сравнить ее с канцелярией и зелеными папками судебного пристава!

Полный ненависти к этим вредоносным бумажным крысам, я никогда не хотел обзаводиться ни папками, ни конторками. А потому всегда терял все бумаги, все свои невинные бумаги.

XXI. Какаду

Старая Мелани сообщила нам, подавая кофе, что попугай графини Мишо улетел. По слухам, его видели на крыше дома, где жил г-н Беллаге. Я вскочил из-за стола и подбежал к окну. На дворе стояла группа людей, состоявшая из привратника и нескольких служанок. Все они смотрели вверх и, подняв руки, указывали на водосточный желоб. Мой крестный с чашкой кофе в руке тоже подошел к окну и, встав рядом со мной, спросил, где попугай.

— Там, — ответил я, подняв руку, как люди во дворе.

Но крестный ничего не видел, а я не мог ничего ему показать, поскольку и сам не видел попугая и ссылался на чужое утверждение.

— А вы, госпожа Нозьер, видите какаду? — спросил крестный.

— Какаду?

— Да, какаду, — смеясь, повторил крестный.

От этого звонкого, как колокольчик, смеха у него трясся живот, а на зеленом шелковом жилете звякали брелоки. Заразившись его веселостью, я тоже стал хохотать, бессмысленно повторяя:

— Какаду, какаду.

Но моя дорогая матушка, как всегда осторожная, удостоила улыбнуться лишь тогда, когда папа объяснил ей, что попугаев иногда называют какаду. А крестный иллюстрировал это примером:

— Весел, как какаду, сказал Рабле.

Услыхав впервые имя Рабле, я начал громко смеяться по недомыслию, по наивности, по ребячеству, но отнюдь не потому, чтобы я предчувствовал, предвкушал или предвидел возвышенное шутовство, жизнерадостный юмор и безумие, более мудрое, чем сама мудрость, скрывающиеся под этим именем. И все же это был наилучший способ приветствовать автора «Гаргантюа». Моя дорогая мама знаком велела мне замолчать и спросила, есть ли основание утверждать, что попугаи всегда веселы.

— Госпожа Нозьер, — ответил крестный, — такова поговорка, а для большинства людей этого вполне достаточно, ибо они больше прислушиваются к звучанью слов, чем к их смыслу. Кроме того, можно предположить, что попугаям правится их зеленый наряд. Ведь изумрудный цвет их оперения так и называют веселым зеленым цветом.

На пятом году моей жизни у меня с Наварином, попугаем г-жи Ларок, были кое-какие столкновения, которые еще не забылись. Он укусил меня за палец, а я собирался отравить его. Потом мы помирились, но я не любил попугаев. Об их нравах я узнал из маленькой книжки под названием «Птичник Эрнестины», которую мне подарили к Новому году и в которой на нескольких страничках говорилось о всех существующих птицах. Желание блеснуть в разговоре побудило меня обнародовать сведения, почерпнутые из книжки, и я заявил, что дикари в Америке питаются попугаями.

— Мясо этой птицы, — возразил мой крестный, — должно быть черным и жестким. Я не слышал, чтобы оно было съедобно.

— Как, Данкен, — вмешался папа, — разве вы не помните, что принцесса де Жуанвиль[225], не успела она приехать из своих пампасов в Тюильри, схватила простуду и, отказавшись от куриного бульона, потребовала бульон из попугая?

Мой отец, враждебно относившийся к Июльской монархии и сохранивший после революции сорок восьмого года некоторую неприязнь к семейству Луи-Филиппа, выпустил эту стрелу, лукаво поглядывая на матушку, склонную умиляться по поводу судьбы принцесс-изгнанниц.

— Бедные принцессы! — вздохнула она. — Дорого же им обходятся почести, которые им воздают.

Неожиданно заметив сидящего в желобе попугая, я испустил торжествующий крик, такой дикий, что матушка сначала испугалась, а потом побранила меня.

вернуться

223

Должно быть, цветок льнянки или дикого льна. (Прим. автора.)

вернуться

224

…какими изобразил их Рабле. — В пятой книге романа «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле сатирически изобразил судейских чиновников в виде алчных и жестоких Пушистых Котов; у их эрцгерцога — кошачья морда с вороньим клювом.

вернуться

225

Принцесса де Жуанвиль — внучка короля Луи-Филиппа; родилась в Бразилии, в Рио де Жанейро.