Изменить стиль страницы

В этом обращении, написанном, как потом стало известно, самим Лениным, простыми, понятными для каждого словами рассказывалось о новой, народной, советской власти, которая отстаивает свободную и счастливую жизнь для всех трудящихся, в том числе и для трудящихся казаков; что враги народа, такие, как атаман Каледин и ему подобные, «всей душой стоят за интересы богачей и готовы утопить Россию в крови» и что казакам необходимо присоединиться к новому порядку, создать свои собственные Советы казачьих депутатов и положить конец преступному восстанию мятежных генералов.

Получилось так: одна часть хуторян, главным образом старики, примыкавшие к так называемой «народной дружине», вынянченной офицером Абанкиным после приезда в хутор Каледина, — эти старики, приходя по каким-либо делам в правление, обращались к атаману и ревком признавать не хотели. Другая же часть хуторян, больше всего фронтовики, обращались к Федюнину и атамана старались не замечать.

А председатель ревкома и атаман сидели всяк за своим столом и без конца ругались. Федюнин настаивал, внушал атаману, чтобы тот не ждал для себя худшего, а по доброй воле ушел бы в отставку, отступился от власти, передав ему, председателю ревкома, печать, хуторскую казну и дела. Но атаман думал не так. Сознавая себя сильней, он не только не отступался от власти, но еще и норовил выжить Федюнина из правления, обзывал его самозванцем.

Все же отделаться от него, Федюнина, и ревком разогнать у атамана и «народной дружины» пороха не хватало. Ведь ежели в станичном правлении все еще пошумливал атаман, как и в некоторых других соседних станицах — Филоновской, Преображенской, — то в более высокой инстанции, в округе, был ревком. Правда, власти окружного ревкома здесь, на хуторе Платовском, и вообще на удаленных от него хуторах и станицах пока еще не чувствовалось. Но в то же время оттуда, из Урюпинской, уже не пахло и атаманом.

А что творилось в Донской столице, в Новочеркасске, понять и вовсе было трудно. То доходили слухи, что там якобы по-прежнему сидит в своем атаманском дворце генерал Каледин и сунуться, мол, к нему никто не смеет, так как войск казачьих, загодя стянутых с фронтов, у него видимо-невидимо. То говорили, что председатель Донского военно-революционного комитета Подтелков с красногвардейским из казачьих частей отрядом выгнал Каледина из дворца и занял Ростов и Новочеркасск.

В чем больше было истины — пока можно было только гадать: ни газет, ни писем, ни телеграмм хуторяне не получали. Но что там, в Донском центре, начинала погромыхивать гражданская война, было очевидно.

А здесь, в хуторе Платовском, в маленьком людском притыне, среди немереных, одичавших за годы войны степей, стычки шли пока еще словесные. Настороженно держался атаман, выжидая, куда, в какое лихо дело может уткнуться; выжидал, накапливая силы, и ревком.

II

Федор Парамонов и Надя домой попали перед самой ростепелью. Со станции, где квартировал их полк, им пришлось ехать вдвоем. Сослуживцы-хуторяне ускакали сразу же, как только часть была распущена, а Федор, председатель полкового комитета, пробыл в Филонове еще несколько дней: вместе с командованием части сдавал представителю окружного ревкома оружие и войсковое имущество — жалкие остатки, конечно.

В свой хутор Федор и Надя въезжали сумерками, студеными в тот день и мглистыми. Дорога была дальняя, к тому же она сплошь почти была переметена пургой, и от строевых, под седлами, коней густо шел пар. Устали, насквозь прозябли в шинелях и сами служивые, особенно беременная Надя.

Солнце «с ушами» — с короткими по бокам радугами — давно уже скрылось за снеговым, в бурунах, холмом, а багряные отсветы зари, предвещавшей перемену погоды, все еще дотлевали. Знакомая улица до неузнаваемости была завалена сугробами. У иных домишек издали чернели одни лишь карнизы. В улице было пусто. Из садов у подошвы склона, огораживавшего хутор, доносился визгливый галочий гам, а с плаца, где обычно вечерами собиралась на игрище молодежь, — ребячьи голоса.

Над крайней, вросшей в сугроб избой кучерявился веселый, резвый дым. Гонимый стужей, он упал, горьковатотерпкий, на всадников, и те оживились. Федор придержал коня, который, почуяв ночлег, вдруг по собственному почину ускорил шаг. Выровнялся с Надей Федор, заглянул в ее глаза с мерцавшим на бровях и ресницах инеем и сказал:

— Ну, вот мы и дома. Соломой запахло.

— Вот мы и дома… — тяжело вздохнув, отозвалась Надя, и при этих словах, казалось бы незначительных, в ее груди томительно и тревожно стукнуло.

— Здорово замерзла? — спросил Федор, опустив на луку поводья, разминая, не вытаскивая из перчатки, одеревеневшую кисть руки.

— Не очень. А сейчас жарко даже стало. — И лицо Нади, впрямь горевшее под пуховым заснеженным платком, дрогнуло в улыбке.

— Скоро еще жарче станет, — уверил Федор, — вот посмотришь! Старик припас теперь… что и говорить!

— Думаешь?

Раскатистая дорога, изгибаясь по ухабам, подвела их вплотную к избе. Только подъехали они, как, словно ожидая их, внутри засветилась висячая лампа, и Надя, проезжая шажком, невольно заглянула вслед за Федором в потное, еще не закрытое ставней окно.

Будни маленькой чужой семьи предстали перед нею. Молодая щупленькая девушка в короткой с буфами кофтенке, с яркой лентой в большущей косе, сидя подле раскаленной докрасна печурки, бойко крутила ногой прялку, а руками разбирала и потягивала из кудели шерсть. Пожилая женщина — лицо доброе, кроткое — сидела перед зыбкой на кровати: покачивала зыбку, вязала чулок и, видно, что-то припевала — голоса не было слышно, только губами шевелила; а старый казак, в широкой, с латками на плечах рубахе, расставив ноги, неторопливо вил у печного столба веревку из конопли.

— Должно быть, Данилу Григорьевичу жить надоело, петлю себе готовит, — узнав старого казака, пошутил Федор.

Надя на эту шутку не ответила: она, поеживаясь в седле, думала о другом. И мысли ее, рожденные, собственно, не тем, что она сейчас увидела, а тем, что ей хотелось бы увидеть и в своей личной жизни, и в жизни людей вообще, складывались примерно так: как все же тут, на хуторе, людям привольно! Вот работают они всей семьей, спокойно, сами на себя, в тепле и уюте. Потом, когда им вздумается, будут отдыхать. И никто ими не помыкает, не командует, не подчиняются они никому. Ни тебе суматошных сборов, когда трубач — день ли, ночь ли, жара или метель — вдруг засигналит тревогу; никаких тебе переходов, выматывающих силы, а подчас и душу, когда эти переходы бывают опасными! Охота и здоровье есть — работай; устал — отдохни; а пришел праздник — веселись, как можешь и как позволяет достаток. Хорошо!

Впереди, на перекрестке, где Большую улицу, по которой они ехали, пересекал Минаев проулок, обозначилась отвесная снеговая стена вровень с крышами. Федоров конь, идя чуть впереди, круто свернул по санному проследку в переулок и отжал Надиного коня. Тот чуть было не влез носом в окошко угловой избенки с расцарапанной санями завальней. Надя, удерживая лошадь, опять заглянула в чужое едва-едва освещенное жилье. И знала, что нехорошо это, но как было удержаться! Ведь так не терпелось ей увидеть хуторян, людей, среди которых она выросла! Ей словно бы хотелось угадать: как же хуторяне после всего, что с нею, Надей, было, встретят ее теперь?

Изба была тесная, мрачная, завалена тыквами и всякой рухлядью. На перевернутом кверху дном горшке тускло поблескивал, вздрагивая, огонек коптилки. Рядом с коптилкой на столе курилась тыква, — видно, только что из печи. Вокруг тыквы, что опенки вокруг пенька, — детишки, мал мала меньше, оборванные и чумазые. За детьми присматривала женщина, тоже чумазая, сморщенная, с поджатыми по-старушечьи губами. Она резала хлеб, прижав его к груди. Детишки, обдирая тыкву, толкались, ссорились; и женщина, опустив хлеб, строго погрозила пальцем какому-то мальцу.

Надя увидела все это в окно, вспомнила об этой куче осиротевшей в прошлом году детворы, и ей стало не по себе, невыразимо обидно. «Эх, горюшко!» — с тоской подумала она.