Изменить стиль страницы

— Сынок… слава богу… довелось… — растерянно шептал старик.

— И не чаял, батя. Прибыл вот… Да ты здорово никак постарел! — Алексей, откидываясь, еще и еще раз заглядывал в родное, размякшее от волнения лицо.

Звякнули один за другим три звонка; пассажиры заметались, хлынули к вагонам, и вокруг Парамоновых платформа опустела. В ушах застрекотал пронзительный свисток кондуктора, паровоз взревел, дернул, и вагоны, щелкнув сцеплениями, поплыли мимо вокзала, все чаще постукивая колесами. На платформе остались Парамоновы, начальник станции, мрачный урядник и еще несколько человек. Матвей Семенович, оправляя тулуп, перехватил щупающий взгляд урядника, устремленный на Алексея, и забеспокоился:

— Нам туда, сынок, в ту сторону, пойдем!

— На постоялый?

— Ага.

Из-за угла вокзала, тренькая шпорами, показался пожилой в чине есаула офицер — на белом без звездочек погоне его синий продольный просвет. Четко отбивая по камню шаг, он обогнул Парамоновых, не удостоив их взглядом, и зашагал на платформу. Матвей Семенович хоть и плохо воспринимал все постороннее (от радости он не чуял под ногами земли; радость его была тем сильнее, что сын, к счастью, оказался в полной исправности — с руками и ногами), однако обратил внимание на то, что при встрече с есаулом Алексей не только не оторопел и не заспешил отдать ему честь, как по службе полагается, но даже не уступил ему дорогу, не посторонился, ровно бы и не заметил его. Это немножко удивило старика и в то же время наполнило его гордостью. За такое дело, как известно ему, казаков греют, и греют как следует. По крайней мере раньше было так. Но все же какой молодец Алексей, что свою голову ни перед кем не гнет, не ломает шапки! Вот она, парамоновская порода!

* * *

На другой день еще засветло они подъезжали к хутору. Точнее сказать, подходили, потому что за всю дорогу старик лишь несколько раз присаживался на тарантас, чтоб закурить иль закусить, а то все шел рядом. Алексей сходил с тарантаса реже, только на подъемах, — рана его до конца все еще не зажила. За разговором версты таяли незаметно. За таким разговором старик, не охнув, прошагал бы еще столько же. Много услышал он от сына такого, чего никогда в жизни слыхивать ему не приходилось. Оказывается, царя хоть и прогнали, но войну заканчивать новые управители все же не думают. А он-то надеялся, все пытал об этом! Тот брюхастый, что вчера обозвал его «шпиёном», выходит, неспроста на него напустился. Алексей долго хохотал, когда отец поведал ему об этом происшествии. Но есть такие люди, политические, — и много их, — которые добиваются, чтоб войну прикончили. Видеть этих людей Алексею не довелось, зато разговоры о них до него доходили частенько — и на фронте и в госпиталях. Это — большевики. Как и откуда они появились и в какую сторону хотят повернуть Россию, представить отчетливо Матвей Семенович не мог. Пытаясь все же сделать это, он неоднократно возвращался к расспросам о них. Алексей рассказывал сбивчиво, туманно и не совсем толково, — видно, и сам-то знал нетвердо. Но то, что большевики стоят за бедных и войне стараются конец положить, — это старик понял крепко. «Башковитый народ, — решил он, — побольше бы таких! Скорее бы свернули рога кому следует».

На спуске с последней перед хутором горы меринок отчаянно вильнул хвостом и взял трусцой, хотя к этому его никто не понукал, — почуял конец мучениям. Алексей, усаживаясь в тарантасе поудобней, всматривался в надвигавшийся хутор. Влево от дороги на кургане стоял ободранный ветряк, вокруг которого на бурой полянке извивались две-три глубокие, уже зачерствевшие на пригреве колеи, — как видно, завозчик здесь гость не частый; вправо полукругом до самой речки тянулись вишневые сады, разделенные полусгнившими плетеньками и приземлившимися, уже разрушенными насыпями. Прямо, уходя вниз, расстилалась широкая кочкастая улица с двумя пестрыми рядами изб.

Алексей всматривался во все это и чувствовал, как на глаза его невольно набегают слезы, щиплют веки. Сердце учащенно и радостно стучало, но откуда-то из глубин непрошенно поднималась грусть. Вот он, незабвенный, родимый угол, милее которого нет во всем свете! За два с половиной года много пришлось Алексею повидать селений — и богатых и убогих, но ни одно из них не вызывало, да и не могло вызвать столько чувств. После сырых, промозглых окопов, в которых довелось столько выстрадать; после бесконечных, выматывающих душу походов, боев; после каждодневных тревог, смертей, голодного пайка, вшей и грязи; после всего, чем красна на фронте солдатская доля, — каким блаженством и счастьем казалась ему жизнь в этом мирном степном углу! Но как за эти годы обветшал он! Куда ни кинь глазом — на всем следы запустения и нищеты.

Двор Игната Морозова — брата Андрея Ивановича, с кем Алексей неразлучно тянул лямку службы, почти совсем разорился. Он и тогда-то был не очень завидный, а теперь и вовсе — смотреть жалко. Передние решетчатые из досок ворота сорвались с верхней петли, перекосились, толкни — и рухнут. Прясла ощетинились кольями, обнизились; одного угла совсем не стало, — должно, на подтопку пошел. Крыша с единственного во дворе сарая сползла, обнажив слеги, и между ними черно зияли прогалины. На гумне — хоть шары гоняй. Знать, руки Игнатовой работящей жены Авдотьи бессильны были сдержать натиск тлена и разрушения. У кособокой, облупленной хатенки со слепыми в заплатах окнами, в которой коротал дни инвалид Федюнин со своей благоверной Бабой-казак, труба рассыпалась до самой подошвы; куски глины и кирпича, свежеразмытые дождем, расползлись по камышу крыши бурой неприглядной полудой. Амбар трехпалого старика Фирсова против дома, через дорогу, щерился приоткрытой, покачивающейся от ветра дверью; в петле праздно висел заржавленный в полпуда весом замок. Уж если в хозяйстве Фирсова, такого рачительного и прижимистого, по закромам гуляют ветры, то что же спрашивать с тех хозяйств, в которых не осталось казаков! У ближайших соседей Парамоновых завалился колодец; над засыпанной золой рытвиной, как могильный памятник, похилившись, стояла вековая в трещинах соха.

Соседский палисадник миновали, и меринок, не дожидаясь вожжины, свернул к своим воротам. Алексей с забившимся сердцем заглянул во двор. С крыльца, в одной клетчатой раздувавшейся рубашке, в больших старых, соскакивавших с ног сапогах — чуть ли не дедовы подцепил второпях, — без шапки бежал вихрастый розовощекий малец, в котором служивый узнал своего Мишку; вслед за ним, силясь догнать и оступаясь, придерживая юбки, спешила сияющая Настя. Алексей, забыв про свою рану, прыгнул с тарантаса, покачнулся и чуть было не упал — острая боль пронизала ногу так, что даже в глазах потемнело. Он поморщился и, готовясь подхватить сына, раскинул руки…

VII

Хворь к Надиному ребенку привязалась не на шутку. За какую-нибудь неделю он извелся так, что легок стал, как пушинка — в руки взять нечего. Такой горластый, беспокойный — ведь орал, бывало, на весь большущий абанкинский дом и постоянно требовал то грудь, то соску — теперь редко когда завозится в зыбке, захнычет хриплым, еле слышным голоском. Как подснежник, прихваченный морозцем, он на глазах увядал и блекнул. По тельцу его разлилась сплошная красноватая сыпь. Грудь сосать разучился — Надя приложит его к себе, заставит взять сосок, но он вяло почмокает губами и забудется. У Нади сердце разрывалось, глядя на это милое, чуть живое тельце.

За дни, полные тревог, она и сама-то извелась не меньше, чем ребенок. Бесконечная, до изнеможения усталь сквозила во всех ее движениях; глаза подсинились густыми полукружьями; лицо заострилось. Да и не удивительно: нередки были дни, когда она почти ничего не ела; целыми ночами напролет простаивала над ребенком и иногда, склонившись над ним, так на ногах и засыпала. Она считала, что ребенок заболел по ее вине, и это мучило ее всего больше. Воспоминания о той ужасной ночи, когда она без памяти бежала от Абанкиных и ребенок под полой ее почти оголился, раздирали ей душу. Бабка, не спуская с нее глаз, вздыхала, охала и без конца уговаривала: