Изменить стиль страницы

— Н-ноу? — вырвался у вахмистра какой-то глухой, утробный звук.

Федор принял стойку «смирно».

— Чего ну? — переспросил он.

— Снимай оружие!

Федор вспылил:

— Да ты разберись сперва, потом приказывай.

— Снимай оружие! — зарычал вахмистр.

— Да что, в самом деле! Какое ты имеешь…

— Кому говорят, с-сволочуга! — Вахмистр дернул за ремень винтовки, ствол с разгона прилег к затылку Федора, прихватив ухо.

В глазах Федора потемнело. Все, что за последние месяцы накипало на душе и расшатывало нервы — боль, злоба, отчаяние перед той неведомой силой, которая комкала его жизнь, — хлынуло наружу. Не владея собой, он отвел руку и так же, как, бывало, на кулачных схватках, сунул кулаком в грудь вахмистра. Если хуторской силач Моисеев от его тычка падал на колени — куда уж там было устоять рыхлому служаке! Он отлетел на целую сажень. Кувыркнулся, раскинул руки — падая, все сучил растопыренными пальцами, словно бы ловил что-то и не мог поймать, — и растянулся под ногами Жукова. Тот засуетился, поднимая начальника. Федор вскочил на коня, гикнул и, забыв об ужине, снова поскакал в штаб.

Утром по всем сотням и командам, в углах и закоулках, у коновязей, приглушая шепот и озираясь, казаки передавали один другому: «Слыхал, паря, царя сменили?» — «Брешешь!» — «Крест святой!» Или: «Дела-а… государя-то спихнули с престола». — «Но-о-о!..»

В открытую никто ничего не говорил. Только шушукались и перемигивались. По глазам безошибочно определяли, кто уже знал об этой небывалой тайне, а кому еще надо было о ней поведать. Офицеры в смятении бегали взад-вперед, о чем-то подолгу между собой совещались, но с казаками речи не заводили. Растерянность чувствовалась во всем. Все притихли, ждали чего-то большого, необычного. Но ничего необычного не происходило. Все шло своим чередом: казаки уезжали и возвращались с позиций; несли, как всегда, караульную службу; занимались мелкими повседневными делами. Прошел день, другой, третий… Наконец — приказ по полку: император Николай Второй низложен, быть дисциплинированными, не поддаваться агитации и прочее.

«А свобода есть али нет?» — недоумевали казаки.

И так же, как несколько дней назад шептались по углам о том, что «царя спихнули», теперь зашушукались по другому поводу: «Свободу зажал князь Долгорукий, гарнизонный начальник. Надо требовать!» Кто-то незримый, видно, направлял и объединял действия тех, более смелых, кто этой свободы хотел добиться. В ростепельный мартовский вечер караулка старой церквушки, находившейся почти в центре города, была битком набита вооруженными людьми. Толпились и в ограде, так как все в караулке вместиться не могли. Были здесь представители почти всех частей гарнизона: и матросы Дунайской флотилии, и казаки, и солдаты, и просто горожане с красными нашивками на рукавах. Изредка мелькали погоны офицеров. Казаки сбивались в одну кучу, матросы — в другую. Ощупывали друг друга недоверчивыми взглядами. Митинг почему-то не клеился. Из 30-го полка были здесь взводный командир прапорщик Захаров, кое-кто из казаков различных сотен и Федор Парамонов. Чем окончится история его драки с вахмистром, пока еще не было известно, но рапорт начальству вахмистр подал, Федор знал об этом. Протолкались около часа. А когда над городом повисла ночь, собравшиеся заволновались: «Долгорукий пришлет пулеметы, и наведут нам решку». По чьему-то предложению выставили посты, послали за начальником гарнизона. Тот пришел. Старческой поступью тяжело взобрался на возвышение, осмотрел толпу. На широких генеральских погонах его красовался вензель: «Н. II».

— Вы чего, станичники, собрались? — нетвердым, дребезжащим голоском спросил он, обращаясь к казакам, хотя тех было значительно меньше, чем солдат и матросов.

— Приказ о свободе давай! — густым басом крикнул кто-то из матросов.

Князь покрутил головой, поморщился.

— Нет пока распоряжений. Подождем.

— Не-ечего ждать! — закричали уже со всех сторон хором.

Кричали еще. Хором и вразбивку. Но ничего такого, чего с нетерпением ожидал Федор, — что вот сейчас кто-нибудь поднимется на вышку и громко, смело, так, чтобы услышали все, скажет: «Конец войне! По домам, ребята!» — ничего такого не произошло. Люди пошумели, поволновались и разбрелись. При этом всяк старался прокрасться в свою часть как можно незаметнее, чтоб не попадаться на глаза начальникам. А то, чего доброго, еще припаяют за самовольство.

Ничего не произошло и в тот день, когда все полки пешим строем были выведены на площадь. Князь Долгорукий с трибуны читал приказ о том, что отменяются всякие титулования и при обращениях к любому начальнику — называть его только господином: «господин урядник», «господин генерал…» После присяги Временному правительству шли церемониальным маршем мимо трибуны. Князь Долгорукий все тем же натужливым, дребезжащим голоском приветствовал части: «Здорово (такая-то), сотня!» Казаки, не привыкшие отвечать по-новому, вразнобой гаркали: «Здра… жела… ваш… сиятельств! Здра… жела… господин генерал!» У подножия трибуны стоял какой-то очкастый в черном пальто и шляпе господин. И всякий раз, когда очередная сотня, проходя мимо, невпопад отвечала на приветствие, он выбрасывал руку и яростно мотал указательным, в перстнях, пальцем: «Не-ет теперь сиятельств!» Князь Долгорукий торчал на трибуне не шевелясь, словно каменное изваяние. Глубоко надвинутая фуражка козырьком закрывала почти все его лицо. Проходившим казакам был виден только кончик его носа да выбритый раздвоенный подбородок.

Спустя полмесяца в 30-м полку проходили выборы войсковых комитетов — полкового и сотенных. Выборы проходили во всей армии. Приказом военного министра Керенского комитеты допускались только лишь для контроля над хозяйством части. Но суждено было стать по-иному. Вскоре они, в особенности в солдатских частях, стали вмешиваться и в оперативные дела. В полковой казачий комитет 30-го полка одним из девяти членов, не считая обязательной офицерской прослойки (на каждых трех казаков один офицер), был избран Федор Парамонов, которого за независимый характер сослуживцы уважали.

V

Нового крохотного семьянина — смуглого и горластого мальчугана с тонким не по-абанкински изогнутым носиком и большими, пока неопределенного цвета глазами — старики Абанкины встретили недружелюбно. Несмотря на признание Трофима, что ребенок этот его, они верили этому мало. Да и постоянно насупленные брови Трофима, частые исчезновения из дома плохо подтверждали это признание. Не только Петр Васильевич, даже Наумовна за целый месяц ни разу не взяла мальчугана на руки. Был только единственный случай, когда она покачала зыбку, да и то с ворчанием, сердито (Надя на короткое время отлучилась из дома — ходила на речку полоскать пеленки, а спавший в зыбке ребенок проснулся и поднял крик на весь дом). Глухая и скрытая неприязнь к ребенку всех Абанкиных — Трофим втайне просто терпеть его не мог, хотя людям и говорил о своем отцовстве — Надю нимало не тревожила. Вернее сказать, она никого и ничего вокруг себя не замечала и ни о ком, кроме сына, не думала.

Та невольная праздность и пустота ее жизни, которые так долго и беспощадно изводили ее, теперь исчезли. Жизнь ее наполнилась новыми, большими, доселе неизведанными заботами и радостями. Все свое время — а в хозяйские дела она по-прежнему не вникала — и дни, и ночи, подчас бессонные, всю себя она отдавала ребенку. От него она старалась не отходить.

И казалось бы, что всякие мелкие, бесчисленные заботы, беспокойные ночи, кормление грудью, косые взгляды свекра и свекрови, злобное шипение Трофима — все это, казалось, должно было изводить Надю еще больше, чем раньше. Но получилось не так. Несмотря на тяжелые роды, она скоро поднялась с постели и с каждым днем становилась все крепче и свежее. Словно вдохнули в нее какую-то новую силу. Даже лицо ее все заметней округлялось, полнело. А впавшие глаза ее теперь сияли по-особенному хорошо и мягко.

В свое будущее, хотя бы и самое недалекое, она не заглядывала — уж слишком туманно и непроглядно было это будущее. Мальчуган рос, а больше ей пока ничего не надо было. Раньше она как-то стеснялась людей — и чужих и своих, боялась выходить на улицу. Хоть и знала, что все переплеты в ее судьбе до людей не дошли, но все же не могла отделаться от смущения. Теперь все это как рукой сняло. Теперь на людях у нее всегда гордо поднята голова. Уже без стеснения бегала она и на речку полоскать белье, и в лавчонку за детской присыпкой или резиновой соской, и мало ли еще куда и за чем.