Изменить стиль страницы

Пашка встал с постели.

— Не надо, Катя, пускай так дверь… — сказал он и, одевшись, умываясь в хате, пробурчал с невеселым смешком: — Я бы век с ним не связывался. На кой черт он мне сдался! Да они-то хотят со мной связаться. Вот в чем беда. Отец где, не знаешь?

— Не знаю, братушка. Как зазвонили, ушел куда-то, И не ел ничего. А ты будешь завтракать?

— Нет. Пока тоже не буду. Потом. А сама-то ты, Катя, завтракай, не жди нас, — и Пашка вышел, даже не посмотревшись в зеркало, что всегда делал, ежели шел на люди.

У речки, на переходе он повстречал Моисеева с недоуздком в руке. Обычно медлительный, увалень, Моисеев шел такими поспешными, крупными шагами, так раскачивал переход, что доски прогибались почти до самой воды, а крючки и скрепы трещали.

— Куда мчишься так, умная голова? — сказал с улыбкой Пашка.

Моисеев, тяжело отдуваясь, поднялся по косогору.

— Волки тя ешь, небось помчишься! Фу, жарко стало! За конем это я, на выгон… Иди быстрей, а то как бы того… Злуют. Ох, как злуют! Дома, вишь, сидим, а они за нас крест принимают. По пятьдесят лет — и тех гонят. Во как! Никаких болящих и скорбящих — всех подряд. И без проволочки, тут же — по коням. Сотник Гордеев начальствует. Атаманец, из станицы. Слыхал?

— Слыхал. — Пашка почесал за ухом и по глинистым растоптанным приступкам стал спускаться на переход.

А Моисеев вдогонку рассказывал ему:

— Аким Лычкин… гы-гы… начал было рубаху снимать: у меня, мол, рука неправая, в локте вывихнута, меня, мол, на германскую — и то не брали. А Поцелуев, волки тя, как подскочит к нему, как тряхнет его за шиворот! Гы-гы…

«Да, волки тя, хорошее дело! Заставили тебя, медведя, по-собачьи трусить!» — думал Пашка, а сам, идя глухой, между садов и огородов, дорожкой, невольно тоже старался идти быстрее, и на душе у него было вовсе не весело.

Он миновал глухой проулок и, пересекая улицу, выходя на плац, увидел две группы людей: не очень большую — посреди плаца, у бассейна, и побольше — возле церковной ограды, к которой были привязаны оседланные кони. Это толпились мобилизованные. Верхом сидели только что подъехавшие: тот самый отставной казачок Лычкин, о котором рассказывал Моисеев, Абанкин Трофим, выглядевший в седле довольно осанисто, и еще каких-то двое, угадать которых со спины Пашка не мог.

А у бассейна, как напоказ, выставились самые домовитые, один другого почтенней бородачи — они встречали кадетов с иконами и хлебом-солью. Рослый атаманец-офицер что-то говорил бородачам, горячо жестикулируя, а они, плотно оцепив его, слушали молча. Пашка догадывался, что отец, наверно, тоже был здесь, но приметить его среди таких дюжих хуторян, как Фирсов, Абанкин, бывший атаман и прочих, было трудно.

Озираясь, Пашка вышел на плац, и еще не успел он как следует осмотреться, решить, к какой толпе ему повернуть, как услышал гортанный, с хрипотцой окрик: «Морозов!» Он обернулся и поймал на себе жесткий, щупающий взгляд Поцелуева.

В тени пустого пожарного сарая, покуривая, сидели несколько вооруженных казаков, из тех, которые когда-то ускакали из хутора. Пашка, обогнув сарай, не заметил их. От них-то и отделился Поцелуев и не спеша, подпрыгивающей походкой, будто весь он был на пружинах, подошел к Пашке.

— Здравствуй, господин урядник! — сказал он, играя висевшей на руке сыромятной плетью. Он сказал это как будто спокойно, но так, что интонации его голоса больше соответствовали словам: «Ложись, снимай штаны!»

— Здравствуй, господин вахмистр! — ответил Пашка, дерзко глядя на него озорными глазами, и в голосе его прозвучало: «Уж такой ли в самом деле храбрец ты!»

Несколько секунд они, меряясь выдержкой, смотрели друг на друга.

— Вот и свиделись… опять, — начал Поцелуев.

— Да, довелось. Свиделись.

— Ты, кажется, не дюже этому рад.

— Кто сказал?

— Что ж тут говорить! — У Поцелуева судорожно задергались уголки рта. — Без слов понятно. Сегодня вот… Разве не понятно! Да и раньше… А? Да хотя бы то, что ты делал: способствовал ревкому, удружил сестрице коня, когда она… видишь, вот!.. — он повернул вполуоборот голову и потрогал пальцем щеку, с глубоким розовым шрамом от ноздри к подбородку.

Пашка, затаив ухмылку, искоса глянул на него и, заметя, как поцелуевское лицо мгновенно менялось, становясь все злее и злее, повел было речь о том, что все это не так: ревкому он ни в чем не способствовал, а конь, на котором сестра ездила, больше принадлежит не ему, а ей, сестре — она привела коня с фронта! Но Поцелуев резко обрезал его:

— Хватит, господин урядник! Некогда балясы точить. Знаю, мастер. Так скажу тебе, а ты запомни: если бы не есаул Свистунов — на твое счастье, он начальником штаба у нас, — если бы не он, да мы бы тебя за твои проделки!.. Всмятку, знаешь! Не посмотрели бы на твои заслуги. Но… есаул…

— Не пужай, не пужай, аж… зачесалось, ей-бо! — смело сказал Пашка, поняв, что поцелуевская власть над ним, оказывается, не так уж велика.

— Есаул вступился: он, дескать, послужит еще, искупит…

— По-моему, Свистунов — подъесаул.

— Был. Повысили. По его приказанию ко мне во взвод пойдешь. В дальнейшем видно будет. Седлай коня, не тяни время.

«Приперлись! Приперлись, черти бы вас!.. Не было вам других дорог, клином сошлись на Платовском!» — думал Пашка, но сказал иное:

— А с чем же я… с кулаками? У меня никакого оружия нет.

— У красных отберем, — сердито, скороговоркой мурлыкнул Поцелуев и, считая, что разговор окончен, все той же упругой, подпрыгивающей походкой зашагал к ограде, где поднимали гвалт мобилизованные.

…Напрасно в это утро Феня Парсанова лишила жизни самого сытого голосистого петуха, наварив из него янтарной лапши — ушнику, как называли ее хуторяне. И напрасно она извела уйму сметаны, масла, творога, приготовив блинцов и полведерную кастрюлю вареников. Есть все это было некому.

Пашка на одну-единую минутку забежал к ней, оставив коня у крыльца, обнял ее, поцеловал, еще раз поцеловал, увидя на ее хорошеньком скисшем личике слезы, и опять на коня: с плаца уже доносилась гортанная хриплая команда.

XI

Плац опустел; последняя пара всадников, замыкавших нестройную колонну, скрылась за углом дощатого поповского забора, а бородачи все еще топтались у бассейна и угрюмо бурчали что-то.

Вот и пришли «избавители». Вот и дождались. Встретили их с хлебом-солью, с иконами. А радости — никакой. Думали, что это фронт пришел. Оказывается, нет: отдельная часть, группа войск Ситникова, как сказал сотник Гордеев. А фронт все еще где-то там, за железнодорожной линией, занятой красными.

Сотник много болтал, но ни словом не обмолвился о том, что надо в хуторе восстановить порядок, выбрать атамана. А когда Абанкин сказал об этом, сотник ответил, что административными делами будут заниматься другие, а их задача, как он выразился, — боевая: пощипать тылы у красных и призвать к оружию казаков, отсиживающихся дома. Некогда им, видите ли, заниматься административными делами! Но хорошо хоть и то, что ревкомы прогнали. И за это спасибо. Только, должно быть, «избавители» и сами не чувствовали, что пришли сюда надолго, навсегда, хотя сотник и уверял, что через каких-нибудь две-три недели красным «аминь» будет.

Два дня в хуторе было спокойно. Два дня оставшиеся люди — а осталось их в хуторе, как от пожара травы, — слонялись по улицам, будто и заботы у них никакой не было. А время наступало страдное: уже пора бы выезжать на жнитво, на ячмень. Да и пшеница, славная в этом году, наливная, уже поспела. Но никто в поле не выезжал. Все чего-то ждали. Даже Абанкин — и тот сидел дома, никуда не торопился. А уж ему-то было куда поторопиться: обществом насеяли ему пшеницы! Он, конечно, считал эту пшеницу своей, раз она на его земле, на его вечном участке. И этого никто теперь не оспаривал.

Настал день третий. И вдруг под вечер бородачи заметались: прошел слух, что ревкомы вот-вот вернутся, что ситниковскую группу войск, которая собиралась пощипать тылы у красных, самое под хутором Кузькиным пощипали, и здо́рово. Это Преображенский сводный отряд партизан, состоявший из преображенских казаков и крестьян Семеновской, Мачошанской и других волостей, и Орденский полк дивизии Киквидзе, полк, который привел якобы сам Киквидзе, двадцатичетырехлетний суровый грузин, о беспримерной отваге которого ходили сказки даже среди белых.