Изменить стиль страницы

Федор остановился, не ответив на приветствие.

— Что ж, принимай, стало быть… — атаман качнул ношей, — И деньги хуторские и печать.

— Палки этой нам не нужно, — Федор кивком головы указал на насеку, — неси ее внучатам на игрушку, а деньги… Сейчас мы с Федюниным придем туда, в правление, пригласим стариков понятых и составим акт.

Атаман вздохнул.

— Так я это… Федор Матвеич, мне как? Подождать, стало быть?

— Да-да, сейчас я… Вот отведу лошадь, — сказал Федор. И подумал: «Какие вы шелковые стали, ласковые. Тише воды, ниже травы. «Федор Матвеич», «Федор Матвеич»… Забыл уже, что вчера выкамаривал! Да и теперь, коснись дело… Ну, да мы еще посмотрим!»

Казачка i_008.jpg

Часть пятая

Казачка i_009.jpg

I

Наде последние дни нездоровилось. Не то чтобы она болела, лежала в постели. Нет. Просто за последние дни она сильно и как-то сразу изменилась: увяла и потускнела. Ни легкости движений, ни того проворства в делах, чем всегда отличалась, не стало. Бывало, безо времени никогда не видели ее в кровати, а теперь нет-нет да и приляжет с виноватой улыбкой.

Час, когда семья Парамоновых прибавится, когда в мир придет еще одно человеческое существо, со своими правами на жизнь и счастье, как и всякий из людей, — час этот теперь был уже близок, и Надя ждала его с радостью.

Впрочем, иногда в душу к ней закрадывалась и тревога. Время-то стояло уж слишком неспокойное! Новая война — и с иноземцами опять и с кадетами — не только не затихала, но, по слухам, все больше разгоралась и все ближе подступала к хутору. Сейчас ли, в такое ли тревожное время, думалось иногда Наде, обзаводиться детишками! До того ли будет и Федору и ей самой! Что ожидает их там, в завтрашнем дне? Не готовит ли им этот завтрашний день еще какие-нибудь испытания?

Но такие мысли омрачали Надю изредка и ненадолго. В душе ее прочно жила уверенность, что все это со временем обойдется, войдет в свои берега, и все будет хорошо. Откуда эта уверенность взялась у нее, она не могла сказать. Но чувствовала именно так. А все Парамоновы, вся семья, не говоря уже о Федоре, утверждали ее в этих чувствах своим повседневным обращением, приветливым и сердечным.

Крепким на корню оказался род Парамоновых: одна в хате висела у них зыбка, Настиной дочурки, Верочки, на очереди была другая. Этим обстоятельством больше всех гордился, кажется, старик, Матвей Семенович. С обеими снохами он был отечески ласков, но к Наде, после недавних событий — еще и по-особому внимателен. Даже почтителен втайне. В заботах о ней, молодой снохе, о будущем от нее внуке или внучке он доходил до смешного: всегда, бывало, сбрую и обувь чинил в хате, а теперь, боясь лишний раз стукнуть молотком в присутствии Нади, перекочевал с этим делом во двор, под навес. Помнил он, как раньше его старуха, большая охотница до птицы, не позволяла ему в хате стучать, когда в гнездах, под лавками и кроватью, сидели на яйцах наседки: чтоб не поглушить будущее птичье потомство.

— Ты, батя, прямо чудишь, — смеясь, сказала ему однажды Настя. — Гусята, что ли, тут высиживаются?

— Ну-ну, учить меня будешь! — с напускной грубоватостью отрезал старик. — Дитя вон покорми! Глазенками… ишь, ишь! Так и водит, так и водит за тобой, — Он подошел к зыбке, призывно почмокал губами, и бородатое лицо его умильно расплылось. — Эк ты, козявка… агу, агу! Деда-то скоро признавать станешь?

Последнее время пятистенок Парамоновых был почти пуст и тих. Весна всех вывела на волю — в поле и на огороды. Подошла пора, когда день год кормит. Дома оставались теперь Надя да ее крохотная племянница, за которой Надя присматривала. Хоть и недомогала она, а все же кое-что по домашности делала. Настя с утра до ночи копалась на огороде и в хату заглядывала урывками — за тем лишь, чтобы покормить девочку. Дед с Алексеем перешли на положение гостей: изредка тот или другой приезжал с поля, торопясь насыпал из амбара зерна в мешки, запасался харчами — и до свиданья. Федор тоже днями напролет не казал глаз: общественных дел ему как председателю ревкома хватало и в хуторе и в поле. С зарей, кое-как позавтракав, он исчезал, с зарей появлялся, подтянутый, как всегда, и необычно шумный, восторженный, а случалось — реже, правда, — угрюмый, а то и злой. Мишка — и тот дома лишь ночевал: прибежит из школы, схватит кусок хлеба — и к друзьям, до темного.

Этими долгими апрельскими буднями, полными суеты и забот, Надя, пожалуй, скучала бы от одиночества, особенно когда чувствовала себя ничего, бодро. Но к ней частенько наведывались женщины-хуторянки — и подружки по девичеству, и более пожилые, те, для кого жизнь сейчас, при новых порядках, пошла, как полая вода, в разлив. Каждая из этих женщин, отрываясь от лопаты или мотыги, а какая мимоходом, забегали к Наде, конечно, на минуту и далеко не всякий день, но, в общем, парамоновские покоробленные годами двери, с ремешком от щеколды в верхнем левом углу, постукивали частенько.

Про новшества в хуторе Надя, разумеется, знала от Федора, даже про те, что еще только намечались. Но все же ей радостно было слышать об этих новшествах еще и от женщин, о чем все они старались всяк по-своему рассказать ей. И с чего бы каждая из них ни начинала, каждая непременно сворачивала к главному: к земле, к дележу. Никогда ведь, как известно, женщин паями не наделяли, а теперь стало совсем по-иному.

Поделили земли уже не на паи, а на души. И не важно было, какая это «душа»: в платке ли она или в фуражке, хохлачья или казачья, сгорбленная, при костыле, или еще только за мамкин подол держалась. Каждой — поровну. Лишь бы «душа» эта была из той семьи, что прикладывала — или хотела приложить — к земле собственные силы. Семья, к примеру, Варвары Пропасновой теперь получила больше земли, чем даже Абанкины, которых, к слову сказать, здорово тряхнули. Вечный участок, а также и на время скупленные земли у них отняли. Амбары, на отшибе от подворья, эти рубленные из дуба и крытые цинком махины, ломившиеся от хлеба, опечатали. Неимущим хуторянам выдали из этих амбаров на семена и еду. Аксайский инвентарь — железные бороны, сеялки, плуги — и рабочих быков, которые этой весной праздно шатались на выгоне, нагуливая жир, большей частью забрали — опять-таки для неимущих и пострадавших от войны.

— Мой говорит, как люди в полях подуправятся немного, первый пыл у них схлынет, так все сообща, хутором для сирот посеют, — сказала как-то Баба-казак. — День-два и надо-то. С миру по нитке — голому рубашка. Чем же они виноваты, хоть бы те же Варварины детишки! Отец их кости сложил, а такой дюк, как Моисеев, дома отсиделся. Твой-то небось тоже говорил об этом? — «Мой» и «твой» — это были Семен Федюнин и Федор.

Кто-кто, а уж она, Баба-казак, захаживала к Наде действительно частенько. Правда, делать это ей было легче других — жила-то она почти рядом. Но живи она и в другом месте, вряд ли бы изменилось что-нибудь. Кстати, она понимала в повивальном деле, даже неплохо, и строго-настрого заказала и Насте и самой Наде приглашать какую-либо бабку.

— Смотри не вздумай! Я твоего люценера аль люценерку сама повью. Такого дитя не трясучим рукам повивать! — пробасила она в тот раз, смешливо косясь на погрузневшую Надю.

Надя вся зарделась, польщенная этим. Застенчиво, с улыбкой поправила:

— Не люценера, Устинья Михайловна, а революционера. А? — и, видя, как Баба-казак пытается выговорить про себя это слово и никак не может, повторила по слогам: — Ре-во-лю-цио-не-ра.

— Так, так, Надюша, так. У тебя молодой язык, а мой-то уж окостенел, не поворачивается. А молодым был — таких слов не знал. — Раздумчиво помолчала. На лицо ее, мясистое, с обвислыми уже складками кожи, тенью легла озабоченность. — А что это, Надюша, за штука такая — революция? — неуверенно спросила она. — Не приходилось слыхивать? Отец Евлампий поясняет… Да что-то вроде бы и не похоже.