Изменить стиль страницы

Родное племя несколько лет назад изгнало Ибрагима. Не смел он, могущественный и всесильный, дышать кизячным дымом родного очага, лежать на разукрашенной красными узорами кошме, свалянной руками его бессловесной матери, пить холодный, пронзительно кислый айран, касаясь губами щербатого края деревянной большой чашки, еще привезенной дедом-кочевником с далекого севера. Даже вдыхать пахнущий затхлостью, но милый воздух глиняной михманханы не имел он больше права.

И сердце Ибрагима сжималось. Он не понимал… почему. До него не доходило, что в нем проснулась любовь к родным местам, к отцовскому дому.

Но мысли причиняли боль, физическую боль, а боль вызывала ярость, желание бить, ломать, резать, проливать кровь.

И за что его подвергли страданиям? Вольно бы за копей, за быстроногих, гладкобоких гиссарских коней. О, высшая несправедливость! Его изгнали из племени за то, что он поиграл с бабой, помял ее крепкое тело… Тьфу!

Ибрагим вскочил с кошмы и начал ходить взад и вперед по комнате.

— Тьфу, тьфу и тысячу раз — тьфу!

Из-за какой-то крутобедрой красивой бабы он, Ибрагимбек, теперь навеки изгнан из родного племени. Да мало ли женщин! Нет, случилось же такое. Встретился он взглядом с лукавыми, озорными глазами красавицы Дана-Гуль. Нет, лучше бы он тогда же выколол ей их своим ножом, которым он режет баранов.

— Ай-яй-яй…

Ибрагим опять видит все, как было. Опять у него в объятиях Дана-Гуль, от прикосновения к которой у него горит все тело, поднимается звериная страсть. Опять он в юрте с этой потаскухой. Он все забыл в ее объятиях: и то, что она чужая жена, и что он в чужом кишлаке Кара-Камаре, в доме своего соплеменника. В чувственном угаре Ибрагим и Дана-Гуль не слышали шагов, не видели, как кошма у двери приподнялась и стыдливый луч осветил их непотребство. Очнулись любовники в тот момент, когда на них обрушились удары камчи и вопли оскорбленного мужа разбудили кишлак. Не соображая ничего, не пытаясь защищаться, Ибрагим как был, не успев прикрыть стыд, выскочил из юрты. Собаки кинулись на него, но он громадными прыжками бросился к коню, вскочил в седло и умчался. Разбуженные топотом копыт пастухи увидели страшного, даже ужасного всадника, ужасного потому, что обнаженное его тело светилось в сиянии луны… Пастухи бежали в страхе, а он скакал за ними и взывал к ним, чтобы они дали одежду.

Где-то в укромном местечке Ибрагим совершил полагающееся омовение. Глиняный кувшинчик с водой из своей кишлачной речки он никогда не забывал положить в притороченный к седлу хурджун. Жизнь беспокойная. Кто знает, что ждет человека. А на седле накинут молитвенный коврик. В заботах вообще нельзя забывать обряды религии — омовение и молитву, молитву и омовение!

Он скрипел зубами не потому, что на бедрах болели собачьи укусы, а потому, что он испытывал стыд. Наступил рассвет, а доброму мусульманину не подобает оставаться голым перед лицом аллаха и его ангелов.

Он расстелил молитвенный коврик, но не стал молиться. Нельзя. Даже отшельники не молятся в таком бесстыдном виде.

В отчаянии Ибрагим снял переметную суму и, сделав в ней прорез, натянул на себя. Но он так и не решился среди бела дня вернуться к себе в кишлак. Целый день прятался в сухом логе, изнывая от жажды, мучаясь от солнца и голода. И только ночью, словно вор, пробрался в родной дом.

Но его опознали в Кара-Камаре по брошенной в юрте Дана-Гуль одежде и оружию. Собрался совет племени. Прелюбодеев в Локае разрывали быками. Но старый Чокабай, отец Ибрагима, откупился от старейшин.

Ибрагима изгнали из родного племени.

Видимый мир обрывался за открытой дверью крутым. склоном куда-то вниз, в звездное, почти черное небо. В степи, слышно было, дул сильный, ровный ветер, но он не умерял духоты в мазанке. Ибрагим ворочался с боку на бок и вполголоса проклинал все на свете.

О, если бы так просто можно было сводить счеты с совестью! Но раньше было проще. Кража коней сходила благополучно — один баран имаму мечети. Кто-нибудь неосторожный из хозяев коней попадал под нож или под пулю — семь баранов. Ну еще старенький имам прочитает семь раз, коран, аллах его знает, что он там прочитает. Прочитал — и ладно. А сейчас… Сколько раз сейчас надо читать коран!.. Да и где сейчас имам?

Ибрагиму стало не по себе… Он со страхом поглядел на видневшиеся в прямоугольнике двери звезды над провалом.

А вдруг сейчас оттуда… страшное… с красными глазами, точно плошки, с когтистыми лапами. Тьфу.

— Эй, Мансур!

Зашевелилась в темноте одна из завернутых в одеяло фигур.

— Ляббай, господин.

— Пойди посмотри, что там? — хрипло сказал Ибрагим.

— Где там?

— На краю света, ишак! Иди.

Парень, спотыкаясь, поплелся, бормоча ругательства.

— Что случилось? — прозвучал голос Энвербея. Он проснулся, но не поднял даже голову.

Ибрагимбек помедлил с ответом. Не рассказывать же о своих мыслях. Наконец он придумал:

— Э-э, конь ушел, спите…

Хорошее было время… Скакал он по ночам. С гиком налетал на табун. Стрелял. Как-то его схватили на базаре, уличили, что продает чужого коня. Бекские прислужники бросили в яму, но он, Ибрагим, и в воде не тонет, в огне не горит. Ушел. Сквозь землю ушел. Прокопал в глине ход и ушел. Вот он какой, Ибрагим! И Дана-Гуль. Какая женщина! Какое жаркое тело! Тьфу. И ведь ей хоть бы что. Говорят, когда муж начал бить ее, она выхватила камчу и отколотила его сама при всем народе… И живет себе как ни в чем не бывало… Не опускает глаза. Локайки — они такие…

Послышались шаги. Мансур вернулся и, ни слова не говоря, начал укладываться.

— Ну? — спросил Ибрагимбек.

— Ничего нет, — буркнул Мансур.

Ибрагимбек сел Что-то душило его, хватало за горло. Нет, чудовище там есть. Мансур врет.

— Мансур, — захрипел он, — возьми десять баранов, нет, сто… двести… отгони их в Кок-Таш… в мечеть… Скажи имаму, чтобы читал коран… чтобы читал коран семьсот семьдесят раз!

Но джигит не откликнулся. Ибрагимбек вскочил и с силой ударил джигита камчой.

С возгласом испуга Мансур вскочил.

— Что, что?

— Ты, ты… Сейчас же, не медля… Иди, бери баранов… и завтра в Кок-Таше чтобы читали молитвы.

Волоча ноги, Мансур ушел. Но на прощание он успел сквозь зубы бросить:

— Кровопийца… сумасшедший…

Ибрагимбек безмолвно катался по кошме, раздирая ее ногтями.

— Может быть, бараны помогут. Может быть, имам уломает теперь соплеменников… Проклятая баба… Убить ее мало…

Не может заснуть Ибрагим. Мечутся мысли в лихорадочном мозгу. Не приходит сон.

— Эх, вот отец бы помог, придумал бы что-нибудь. Но умер Чокабай.

Голову Чокабай держал всегда наклоненной на один бок, — казалось, что он исподтишка, с осторожностью, наблюдает за своим собеседником, тем более что он по старой привычке всегда один глаз щурил. Голова у Чокабая свернулась в сторону уже давно, еще в 1870 году. Тогда эмир Бухары воевал с непокорным гиссарским беком. Какой-то кенегесец рогатиной проткнул шею Чокабаю. Ныла и свербила шея у Чокабая, и злобу он срывал на чадах и домочадцах.

Землей владел Чокабай, но сам никогда не работал в поле. Чайрикеры — издольщики осенью привозили обмолоченную, пахнувшую полынной степью пшеницу на чокабаевский двор и засыпали в его закрома. Эмир дал Чокабаю звание мирахура, а мирахуру в Бухарском государстве полагается хиродж — десятая часть урожая с земли в четырнадцать ковшей. А так как единственная в округе мельница тоже принадлежала Чокабаю и давала ему немалый доход, жил он безбедно и в почете.

Со своими соплеменниками Чокабай старался не ссориться. Больно уж локайцы вспыльчивы и задиристы. Их и сам эмир бухарский побаивался и старался иметь их всегда своими союзниками.

Старел Чокабай, все ближе к плечу склонялась его облысевшая тяжелая голова, все мрачнее и тревожнее поглядывал он на своего сына Ибрагима…

По локайскому обычаю, набеги на соседей, барана, угон скота, умыкание чужих жен — все это ничего предосудительного не представляет, а конокрадство — даже просто дело богатырское, достойное любого джигита.