Кыштымцы
Возвращение
Говорят, Кыштым — тихое зимовье. Может, и было когда-то тихим. Только в эту зиму ни одного погожего денька не было.
Погода погодой, но и в людской жизни покоя нет.
Прошлой осенью большевики прогнали Керенского, объявили Советскую власть. Правильно сделали. Что путного ждать от буржуев? А в Кыштыме самые империалистические акулы заворачивали — английские да американские. Не отдают заводы: мол, мы вашу новую власть не признаем, заводы не отдадим, рабочий контроль не допустим. Пришлось посылать гонцов в Совет Народных Комиссаров, чтоб он помог прижать спесивых чужаков. Тогда вышел специальный декрет: отныне и во веки веков передать кыштымские заводы во владение народу.
Легко сказать — передать. У заморских хозяев всяких заступников хоть пруд пруди. И среди кыштымского народа тоже нет полного согласия. Кто новую власть отлаживает, а кто костерит ее. Борису Швейкину или Григорию Баланцову и всем их друзьям ясно, что к чему. Они эту власть хотели, они ее и установили. А остальные?
А тут еще лихая погода. Летом не все смогли на покосы выбраться, сена самую малость заготовили. Началась бескормица. У кыштымца коровенка да лошаденка — основа благосостояния. На заводах много не заработаешь, особенно в теперешние времена.
Кто побогаче, у того с лета заготовлено всякого добра — в ус не дует. Все одно рано или поздно подуют теплые ветры, изойдут снега вешней водой и зазеленеет трава-мурава.
У Луки Самсоныча Батятина достаток не такой, как, скажем, у торговца Пузанова, но и немалый. Крестовый дом под железной крышей, тесовые ворота с резными финтифлюшками. Сеновал под железом, амбар с железной накладкой на двери. На дворе волкодав гремит цепью.
Редко кто попадает в Лукашкину крепость. А если кто и решается, то сначала побрякает чугунной щеколдой и с опаской слушает, как басовито рычит волкодав. Некоторое время никто не подает признаков жизни. Лишь потом в окне, на котором полыхает герань, дрогнет занавеска и в щелке мелькнет настороженный глаз. После этого выбегает во двор Лукашка, отодвигает засов, хватает волкодава за ошейник и тащит в глубь двора. Кричит оттуда:
— Эй! Айда — не стой!
Гость робко открывает калитку и, прижимаясь к стенке, торопится преодолеть те пять саженей, которые отделяют его от добротных тесовых сеней. И эти пять саженей кажутся ему черт знает какой опасной дорогой, потому что волкодав рвется из рук хозяина, хрипит, роняя желтую пену. Того гляди перевернет Лукашку и в два прыжка настигнет незваного гостя и растерзает на мелкие части.
У Батятина во дворе две коровы пережевывают жвачку и шумно вздыхают, будто кто из кузнечных мехов дух выпускает. Конь-рысак застоялся в конюшне, переступает коваными копытами по деревянному настилу. Порезвиться бы ему на воле, да Лукашка боится — как бы комиссары не отобрали. Они теперь все подряд отбирают. Вон Пузанова почти нищим оставили, а какой был удачливый купец! В другом закутке разномастная лошаденка Пеганка хрупает овес. Эта для всяких хозяйственных разъездов: сено с покоса вывезти, за водой на заводской пруд съездить. Мало ли дел по хозяйству? И овец во дворе целая дюжина да куры по зимнему времени в подполе спрятаны, чтоб не померзли.
Рядом с его крестовым домом — избенка из кондовых бревен. Тесовая крыша ее обветшала. Кое-где тесины прогнили — снег забился на чердак. И над воротами крыша прохудилась. Взять бы топор да пройтись по этим крышам: там прибить, тут приколотить, здесь подтесать или подновить. Глядишь, заиграла бы избенка.
А кому пройтись с топором-то? Ивана Серикова еще в четырнадцатом забрили в солдаты и угнали на румынский фронт. Письма прилетали от него редко, а в семнадцатом после Февральской революции, и вовсе будто сгинул Иван. То ли в плен попал, когда провалилось летнее наступление, то ли сложил свою буйную голову во чистом поле во чужой стороне, а может, просто забыл глазастую Глафиру свою. У них с Иваном была дочурка Дарьюшка, да вот не уберегла ее Глаша. Нанялась в прислуги к Пузанову, день-деньской пропадала в его хоромах. Дочку поначалу с собой брала, да не понравилось это Пузанихе. Накричала она на Глашу, и пришлось дочку оставлять дома без присмотра. Упала Дарьюшка в подпол. Как это произошло, Глаша и до сих пор понять не может, ведь крышка-то была закрыта. С тех пор Глашу будто пришибло. Сама не своя. Разбила любимую чашку у Пузанова. Он на нее орал, ногами топал. Она молча глотала слезы. Выгнал Пузанов Глашу. Голодные времена наступили. Одно спасение — Буренка. Еще в подполе три мешка картошки. Мечтала Глафира дотянуть до теплых дней. А проклюнется зелень, тогда выжить легче.
Спасибо соседям — помогали. Особо подружка Тоня Мыларщикова. Муж у нее работал на медеэлектролитном. Двое ребятишек росли — Назарка да Васятка. Не сказать, чтобы в достатке жили, но концы с концами сводили. Великое дело — мужик в доме.
Лука что-то повадился к Глафире.
Придет под вечер, шапку скинет, перекрестится на образа и скажет:
— Вечер добрый, Глафира!
— Добрый, Лука Самсоныч.
Она кинется к табуретке, обмахнет ее для порядка тряпкой.
— Некогда рассиживаться. Скотина на дворе не поена. — А глаза масляные, бесстыдно льнут к Глашиному телу. Зябко ей, кутается в серую шаль.
— По-соседски я, чуток маслица принес. Пригодится.
— Чего это вы, Лука Самсоныч? Я ведь ничего… Как-нибудь.
— Ну картохи поджаришь, еще чего там. Охудела ты шибко. — Лука делал к ней шаг — в подшитых валенках, в старой борчатке. Бородка клинышком, лицо благостное, а в усах похотливая улыбка. Гладит Глаше плечо. Она ежится, отодвигается от него.
— Скучно, небось, без мужика-то, кой год ведь одна.
— Не думайте ничего, Лука Самсоныч.
— Ну, ну, только ты моей оглашенной ни гу-гу про маслице-то. Она у меня упырь. Чуть что — за кочергу.
— Да я что… Напрасно вы с маслицем-то… Не к чему…
— Ну не говори, оно пользительное.
Он клал завернутый в тряпицу колобок масла и говорил:
— Ужо забегу я к тебе, Глафира, как-нибудь. Покалякаем. Моя-то в Касли к свояченице собралась.
Он и вправду потом воровски скребся к ней в окошко. Она лежала на печи и дрожала. Звала себе на помощь всех святых и в то же время опасалась: а вдруг Лука обидится? Но он не обижался. Появлялся снова… Все-таки надеялся.
Буренка доедала последние клочки сена, а до зеленой травы было еще далеко. Как ни крути, а Батятину кланяться придется. Можно бы постучаться к Мыларщиковым, да у них у самих не густо. А у Луки на сеновале запас на целый околодок — всех соседских коров прокормить мог бы. А запросит, особенно с Глаши, самую невозможную плату… Страшно подумать.
Занемогла сегодня Глаша. Кое-как напоила и накормила Буренку, истопила на ночь печь и пластом свалилась на кровать.
Послышался робкий стук в окно. Глаша очнулась, прислушалась. Поблазнилось? Кто мог стучать в глухую полночь? Лука? С него станется! Тишина. Женщина успокоилась. Облизала пересохшие губы, натянула на себя старенькое стеганое одеяло, подумала: «Наверное, поблазнилось».
В окно постучали настойчиво и громче. Глаша уже не сомневалась, что происходит это наяву. Но кто? Лука так не стучится. Он скребется, как кошка. Не у Мыларщиковых ли что стряслось? Глаша, превозмогая слабость, встала на ноги. Голова закружилась. Схватилась за спинку кровати, чуть пришла в себя и шагнула к окну:
— Кто там?
— Открой, Глашенька!
— Да кто это? — сгоряча не разобрала она и вдруг схватилась за грудь — сердце сжало. Иван! Уже четыре года не слышала, чтоб кто-нибудь называл ее Глашенькой.
— Открой, Глашенька, это я — Иван.
— Нет-нет…
— Да открой же!
Она не помнила, как добралась до двери, не заметила, как откинула тяжелый железный крючок, как вместе с морозом в избу ворвался бородатый человек. Все это она воспринимала как в тяжелом бреду. Человек поставил в угол палку, — да нет, какая же это палка — это винтовка! — сбросил со спины вещевой мешок и обнял пылающую Глашу. Она почувствовала шершавый холод его шинели, щекотку от густой бороды на своем лице, ощутила на спине сильные теплые ладони и по ним, по их особому теплу окончательно поверила, что это ее Иван. Он изменился, с бородой и усами, а ладони остались прежними — теплыми, ласковыми, сильными. И она потеряла сознание.