Василий Иванович Немирович-Данченко
Воскресшая песня
«Помолитесь за королевского певца (имя стёрто).
Пробыв заключённым в подземной тюрьме пять лет,
он был найден в день освобождения мёртвым,
с улыбкою на лице, ибо Господь посещал
узника в его заключении».
Он хорошо помнил минуту, когда его привели сюда. В безрассветном мраке, охватывавшем его с тех пор, смутно сливались дни, недели, месяцы и годы, и только она одна ясно представлялась ему. Он не забыл мощёного двора старого замка, в то утро так ярко, тепло и щедро облитого солнечным светом, бездонной глубины синего неба, веявшего благоговейною тишиною, узловатых деревьев с красными, словно пылавшими, цветами. В нём до сих пор живо ощущение их аромата, когда они, словно понимая, что он уже никогда их не увидит больше, осыпали своими нежными лепестками его, окружённого сумрачною и молчаливою стражей… Ещё и теперь ему слышится, как гулко отдавались её шаги на каменных плитах лестниц, в какую бесконечность ложились тёмные переходы, по которым его вели… И в самом последнем — он его помнит — светлое пятно впереди. Там, в твёрдом теле серого утёса, было пробито отверстие наружу… Дойдя до него, он остановился. Замерла на месте и стража, точно понимая, что он прощался со всем — со светом, со свободой, с небом, с жизнью и песней, песней, для которой до сих пор он только и дышал. Сюда врывалось свежее, бодрящее дыхание моря. Оно шевелило его волосы, обдавало прохладой его побледневшее лицо. Он жадно смотрел вдаль. Над синим простором голубела безоблачная высь. Какая-то птица чёрною точкою мерещилась в ней — вольная, мерившая бесконечность сильными взмахами своих крыльев… Внизу точно едва заметные черты бороздили море, лёгкая зыбь бежала по нему. Поэту чудилось, что он слышит гул медлительно набегавшего прибоя, ворчание волн, колыхавшихся в глубоких выбоинах изорванного берега, шорох пены по засыпанным мелкими ракушками отмелям, этой белой пены, которою ещё недавно он так любовался, когда она словно причудливые кружева развёртывалась и расстилалась по ним… Вон под белыми парусами показался корабль вдалеке… Словно подняв своё крыло, плыла там чайка.
— Пора! — и воин, весь закованный в сталь, положил ему на плечо свою руку.
Он помнил, хорошо помнил эти последние мгновения… В отдушине старого утёса, у самого лица его, колыхался какой-то розовый цветок; капли долетавшего сюда дождя питали его, солнце косыми лучами румянило его зубчатые лепестки… Поэт протянул уже руку к нему, чтобы сорвать и унести с собою это последнее воспоминание жизни. Но ему страшно стало, страшно за эту былинку, погрузить её вместе с собою в вечный, душный, беззвучный мрак его кельи… У самых дверей её всё тот же старый и сумрачный солдат, потупясь и уже не скрывая своего волнения, прерывающимся голосом сказал ему:
— Прости меня, но мне приказано взять твою лютню!
Лучше бы у него отняли душу. Он шёл с нею в своё заточение, прижимая её к сердцу как друга, ещё остававшегося ему. Он думал, что робкие напевы её струн смягчат для него горечь одиночества. Он было поднял на солдата умоляющий взгляд своих печальных глаз да вспомнил, что тот привык только повиноваться, и… одним ударом о камень тёмного перехода разбил своего певучего спутника… Треснули стенки лютни, с последним музыкальным стоном дрогнули и умерли её струны… Собрав осколки, он отдал их, и точно что-то вместе с ними оборвалось в его сердце, оборвалось и болит до сих пор, хотя прошли уже с той минуты долгие-долгие годы!..
Тяжело на своих ржавых петлях отворилась дверь. Кто-то зажёг факел; в красном круге его отсвета определились тёмные влажные ступени… всё темнее и темнее, до тех, которые и вовсе пропадали в глубине… Там внизу примерещился смутный силуэт круглой и толстой колонны, подпиравшей своды, гранитными массами висевшие над чёрною тюрьмою. Он покорно стал сходить, и багровый круг от факела двигался перед ними, вызывая из мрака то чёрные и влажные стены, словно медлительно точившие слёзы, то растрескавшиеся плиты, выстилавшие пол, то серую колонну, по которой будто следы от каких-то мокрых червей ползли едва заметные капли. Наконец, круг этот охватил каменную скамью у стены.
— Я факел оставлю! — проговорил старый воин… — Прощай!
И он воткнул его в железное кольцо, торчавшее в колонне…
Заключённый обернулся… Он видел, как они поднимались отсюда вверх по влажным ступеням, звеня латами и мечами, как вверху, болезненно проскрипев, отворилась дверь, как скудный свет через множество переходов ворвался в темницу, заставив на минуту побледнеть красное пламя факела. Там, в полосе этого света, по очереди мелькали силуэты уходивших солдат. Один, другой, третий… Последний обернулся к нему, но тотчас же послышался опять словно жалующийся стон ржавых петель, и день погас для него навсегда…
Он бессильно упал на свою скамью и прижался горевшим лицом к её холодному камню, словно у неё одной искал и просил сострадания. Она одна оставалась ему в целом мире… Он знал, что там, наверху, суровый властелин не ведает прощения. Слишком громка была негодующая песня молодого поэта, слишком чутко прислушивались к ней замученные вассалы в той жалкой и бедной деревеньке, на которую этот величавый замок вечно бросал свою густую тень. Певец давно уже видел, как грозно хмурились брови его повелителя, когда вместо того, чтобы славить его боевые подвиги, восторженно петь о хищных орлах, беспощадно терзавших своими стальными когтями трепещущее тело бедных горлиц, он, в полных тоски и муки строфах, призывал милосердие к тем, кто томится в подземных склепах этой скалы, славил святость страдания и, уходя в далёкое-далёкое будущее, начинал воскрешающий гимн. Сегодня утром ещё в большом зале старого замка, вспомнив о вчерашнем набеге на эту деревню, певец опять почувствовал в своей груди пламенное дыхание так часто посещавшего его бога. Он схватил свою лютню, и когда доминиканский монах окончил льстивую речь, поэт спел песню, в каждом звуке которой бились пульсы, в каждом аккорде как ураган носилось вечное осуждение. Он помнит, как закончил её:
Кончил и, взглянув на бешено засверкавшие глаза своего сеньора, он понял, что ему уж нет спасения. Он вышел на минуту на солнце, на воздух проститься с ними, а следом за поэтом уже двигалась послушная своему властелину стража.
Когда он очнулся, первое, что смутило его, был факел. Красный свет, мало-помалу, отвоёвывал у душного мрака темницы её углы. Он как живой шевелился в них, то заглядывая в щели, где тихо падали на камень холодные капли, просочившиеся сверху, то скользя своими багровыми полосами по изломам гранита, то расплываясь широкими кругами, когда пламя останавливалось недвижно! Узник со страхом смотрел на него. Он знал, что оно сменится безрассветною тьмою, и всеми силами своей души хотел продлить болезненное и колеблющееся существование этого огня… Поэт не хотел даже осмотреть свою могилу, свой склеп, чтобы не всколыхнуть воздух, чтобы не отнять у факела нескольких мгновений жизни. Он целые часы просидел так, глядя на его багровый язык, всё удлинявшийся в тёмную полосу дыма, терявшегося под тяжёлыми сводами… Он был не один, пока этот факел горел в железном кольце старой и потрескавшейся колонны. Потухни он — и здесь останется только узник как легендарный грешный дух, заключённый неведомою силой в самое сердце скалы. Тогда и только тогда начнётся весь ужас заточения. И несчастный поэт зорко следил за вспышками красного пламени, с бьющимся сердцем прислушивался к шипению смолы в нём, тревожно глядя на светлые круги вверху и внизу — не умаляются ли они, не слабеют ли… Он как приговорённый, уже наметивший ожидающую его плаху, считал мгновения одно за другим, болея намученною душою о быстроте, с которою они сменяются.