Изменить стиль страницы

В том же 1888 году, когда были написаны «Огни», у Чехова возник замысел рассказа, который он хотел посвятить мучившей его теме о том, что «осмысленная жизнь без определенного мировоззрения — не жизнь, а тягота, ужас». Он хотел изобразить «человека здорового, молодого, влюбчивого, умеющего и выпить, и природой насладиться, и философствовать, не книжного и не разочарованного, а очень обыкновенного малого». Герой предполагавшегося рассказа «благодаря своему положению горожанина, любовника, мужа, мыслящего человека… волей-неволей наталкивается на вопросы, которые волей-неволей, во что бы то ни стало должен решать. А как решать их, не имея мировоззрения? Как?»

В самой этой тоскливой интонации, в этом повторении «Как?» — нельзя не уловить глубоко личного значения вопроса для самого Чехова.

Конечно, он был не прав, когда думал, что у него «нет мировоззрения». Уже один только рассказ «Огни» свидетельствует о том, что Чехов занимал передовую позицию в идейной борьбе, выступая против реакционных, упадочнических идей своей эпохи.

Да и разве не ясно, что по всей своей сущности творчество Чехова восьмидесятых годов, — не говоря уже о девяностых! — характеризуется прогрессивным, передовым, демократическим мировоззрением.

Но предшественники Чехова, писатели шестидесятых годов, участвовали в прямой политической борьбе своего времени. Их эпоха выдвигала большие политические идеалы, и писатели так или иначе определяли свое отношение к этим идеалам, вдохновлялись ими или отрицали их.

Эпоха восьмидесятых годов, казалось Чехову, не выдвигала никаких больших политических идеалов. Она представлялась «аполитичной».

В его письмах мы все чаще начинаем встречать горечь, обиду на то, что писатели его поколения лишены политической жизни. Это представлялось ему ненормальностью, уродством. Его тоска по политике свидетельствовала о начавшемся преодолении аполитичности. Но та политическая жизнь, которая видна была на поверхности, внушала ему только скуку. Политические группировки казались ему «невежественными», И в самом деле, его знание и понимание русской жизни было неизмеримо более глубоким и основательным, чем знание и понимание любого самого либерального идеолога того времени.

Так, Чехов и в конце восьмидесятых годов оставался аполитичным, но теперь уже не из равнодушия к политике, а из чувства бесплодности всей известной ему «политики», не способной хоть что-нибудь изменить в жизни. Ему даже казалось безразличным, в какой газете или журнале печататься, — настолько суетной, мелкотравчатой представлялась ему тогдашняя политическая жизнь.

Он понял впоследствии неправильность этой позиции и сделал отсюда выводы. Но это произошло лишь в девяностых годах. В восьмидесятые годы его поколение казалось ему обреченным на отсутствие политической жизни и тем самым на пустоту.

Со своим глубоким общественно-историческим чутьем он догадывался об исторической неизбежности болезни своего поколения: «болезнь сия, надо полагать, имеет свои хорошие цели и послана не даром…»

Эта мысль — о том, что страдания современников «перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас», как говорит Ольга в финале «Трех сестер», — была постоянной мыслью, постоянным чувством Чехова и его героев.

Но он не мог удовлетвориться этим, не мог ограничиться догадкой об исторической необходимости своих страданий. Если писатель не дает ответа на коренные вопросы, не зовет читателя к цели, не указывает путей достижения цели, если у него отсутствует ясный политический идеал, то писатель не имеет права появляться перед читателем. Вот к какому выводу пришел Чехов на грани восьмидесятых-девяностых годов. И это было началом конца его аполитизма.

Успех и слава, пришедшие к нему, не только не вскружили голову еще молодому художнику, но, как раз наоборот, обострили его сознание противоречия между размахом его таланта и неудовлетворительностью, недостаточностью его мировоззрения. И чем больше понимал он объем, масштаб своего дарования, тем острее сознавал это противоречие.

Потому и не было никогда в его жизни момента, когда бы он был доволен своими произведениями.

Страстность и напряженность идейных поисков, столь характерная для Чехова, являлась одним из наиболее замечательных выражений внутренней, невидимой простому, невооруженному глазу, но зато подлинной, скрытой, «подводной» сущности эпохи восьмидесятых годов. Ведь та самая эпоха, которая известна как. «безвременье», вместе с тем вошла в историю родины и как эпоха выработки нового мировоззрения. Умерли старые идеалы, в страданиях и борьбе созревали новые. Конец прежних идеалов был виден, созревание новых совершалось пока еще в скрытой глубине истории.

Салтыков-Щедрин так охарактеризовал восьмидесятые годы.

«Ясно, что идет какая-то знаменательная внутренняя работа, что народились новые подземные ключи, которые кипят и клокочут с очевидной решимостью пробиться наружу. Исконное течение жизни все больше и больше заглушается этим подземным гудением; трудная пора еще не наступила, но близость ее признается уже всеми».[13]

В страстном стремлении Чехова ответить в новую эпоху своими произведениями на вопрос: «что делать», — сказывались и лучшие, передовые национальные традиции русской литературы и кровная связь Чехова со своим временем, с коренными запросами и потребностями эпохи.

Большой художник отличается тем, что боль и радость его эпохи становятся его личной болью и радостью. Искания гения являются и исканиями его времени.

В раздумьях, страданиях Чехова отражался переходный характер эпохи, напряженно искавшей новые идеалы, отвергавшей прежние. Чехов остро чувствовал историческую исчерпанность старого и необходимость нового. Но, в силу своей мелкобуржуазной интеллигентской оторванности от революционной мысли и революционного действия, он не знал о том, что новые великие идеалы, новый ответ на вопрос: «что делать?» — уже созревают, вырабатываются, готовы осветить путь родины, повести ее к свободе и счастью. Это незнание усиливало его тоску и неудовлетворенность.

Недовольство собой, своим творчеством, с огромной силой охватившее Чехова в конце восьмидесятых годов, имело, таким образом, глубокое социально-историческое, «подспудное» основание. Это недовольство свидетельствовало о наличии у Чехова того чувства, которое можно назвать исторической интуицией, общественной чуткостью. В его беспокойстве отражалось беспокойство самой эпохи, страстно ищущей, переломной, переходной.

Представление о том, что у Чехова не было мировоззрения и что он будто бы даже и не желал иметь мировоззрение, был принципиальным противником какой бы то ни было идейности творчества, — это представление основывается еще и на том, что Чехов часто высказывался против «тенденциозности» в литературе. Особенно часто эти высказывания мы встречаем именно во второй половине восьмидесятых годов, как раз в тот период, когда, как мы видели, была особенно острой тяга Чехова к ясному мировоззрению, к «общей идее», то-есть именно к идейности творчества.

Чтобы понять это кажущееся противоречие, нужно лишь вспомнить, какую именно «тенденциозность» Чехов имел в виду когда высказывался против нее. Это была или либеральная, или либерально народническая, или реакционная «тенденциозность»: все то, что причесывало, искажало действительность в угоду тем или другим догмам и схемам. А над убожеством, мелкотравчатостью народнических или либеральных «тенденций» и идеек Чехов издевался уже в восьмидесятых годах; представители этих идеек были в его глазах всего лишь «сусликами». Либеральному интеллигенту молодой Чехов посвятил презрительный памфлет на тему о «кисляйстве». Типичного народнического «суслика», с его плоскими, скучными, убогими идейками сыроваренных кустарных промыслов и прочими устоями народнического мировоззрения, Чехов высмеял в рассказе «Соседи». Писатель не знал, что именно, следует противопоставить убожеству либерализма и народничества, но самое это убожество он глубоко чувствовал, хотя у него самого, в его собственных представлениях, до конца его дней оставались влияния либеральной ограниченности.

вернуться

13

М. Е. Салтыков-Щедрин. Полное собрание сочинений, т. XVI, М., 1937, стр. 447.