Изменить стиль страницы

Засеки были в десять и в пятнадцать километров шириной. Засеки иногда расщеплялись, обходя поляны, иногда удваивались. В тех местах, где было мало леса, копали рвы, ставили острожки.

Ясная Поляна, может быть, прерывала Козловую засеку.

За этими засеками селили крестьян и мелких дворян-однодворцев; жила засечная стража. Пробивать тропы через засеки, или собирать здесь хворост, или рубить дрова запрещалось. Зеленым жгутом лежали засеки, за ними текли реки.

На Упе стоял каменный кремль Тулы, Упа втекала в Оку, за синим поясом Оки стоял Серпухов.

Пал Очаков, занят был Крым; крымцы перестали набегать на Россию. Исчезли лесные засеки. Засеки распроданы, стали имениями, части засек сделались собственностью Тульского оружейного завода — тот лес пошел на приклады для ружей, на уголь для ручных горнов: здесь много дуба, липы, ясеня, белоствольных берез.

Среди мелколесья случайно сбереженных рощ и посадок стоит бедно придуманный дом с истертыми полами, с библиотекой в ясеневых дешевых шкафах. Кругом шумит взлелеянный подсаженный большой сад и лес.

Дороги в степях и лесах как будто бы могут пройти где угодно, но они ложатся по водоразделам.

И там, где загородились от татар каменным Тульским кремлем и засеками перед ним, и при Толстом лежала дорога.

Она шла на юг; здесь проходили войска, проезжали со свитой императоры, брели богомольцы, ехали ямщики в дальние дороги.

Мать Толстого смотрела на все это оживление, ей для этого построили высокую беседку, а Лев Николаевич смотрел на дорогу, по которой шли и ехали простые люди, и завидовал им.

Ясная Поляна была местом с хмурым хозяином, он хотел и не мог уехать. Вяз, который стоит перед домом, для того чтобы уйти, должен был бы вырубить свои корни: один корень за другим, обрывая жизненные нити. Уйти можно было, только окровавив землю, и оставаться тоже было нельзя.

Волга течет по великому сбросу — там, где прошла извилиной трещина и сломанные слои земли легли смещенными.

Там, извиваясь по трещине, прошла великая река.

Лев Николаевич родился на великом рубеже истории. Он не знал завтрашнего дня и понимал, что сегодняшний не похож на вчерашний, он был прошлым без будущего и с великой тоской о будущем.

В конце прошлого столетия Лев Николаевич отказался от прав на литературную собственность, на все, что было им написано после 1881 года. На издание сочинений, прежде написанных, доверенность принадлежала Софье Андреевне, но пошел спор о XII и XIII томах, о «Смерти Ивана Ильича», о «Хозяине и работнике» и о других произведениях. А крестьянскую Россию снова посетил голод, и на этот раз такой голод, который показал, что по-старому хозяйничать, да еще на урезанной земле, нельзя. Голод подытоживал и приговаривал старую Россию.

Толстой знал, что благотворительность не поможет.

Около старого вяза, который назывался «деревом бедных», он принимал нищих — людей, которым он не мог помочь; благотворительность не могла спасти голодающих.

Лев Николаевич писал, что паразит не может накормить растение, соками которого он живет.

Люди умирали. А детям надо было учиться, и Софья Андреевна хотела ехать в Москву и писала про детей: «В Москве я прожила с ними две недели, кое-что покрасила, оклеила, перестроила в доме, обила мебель, наладила жизнь детей, уехала…

Левочка утром упрекнул мне, что я свезла детей в „омут”».

Лев Николаевич просил денег у жены на народные столовые, а она пишет: «…а сам только что снес на почту письмо с отречением от прав на XII и XIII том, чтоб не получать денег; вот и пойми его!»

Шли ссоры. Софья Андреевна хотела примирения: «Днем сажали за Чепыжом 2000 елочек, завтра будут сажать 4000 берез. Еще я взяла Никиту и Митю и сажала в саду кое-что: сосны, ели, лиственницы, березы и зубчатые ольхи…

Когда Левочка не печатал еще своего заявления о праве всех на XII и XIII том, я хотела дать 2000 на голодающих… Теперь я ничего не знаю, что я буду делать».

Потом она уехала в Москву. Сама написала воззвание о помощи голодающим: она была хлопотлива и внимательна. Лев Николаевич написал ей 26 октября 1893 года: «Все хотел досадить твои желуди, но то была грязь и дождь, то мороз. Я думаю, выберется время, и я сделаю это».

Выросли затейливым узором деревья.

Софья Андреевна поставила на краю посадок скамейку из березовых жердочек.

Лев Николаевич в последний год своей жизни любил сидеть здесь и смотреть на муравьев.

Это было любимое место.

Подымаются посаженные деревья, а там, вдалеке, весной цветет, а осенью наливается яблоками большой сад, и пчелы летают над курчавой травой между ульями с дощатыми кельями.

Лето прозрачно.

Он здесь дома, и он отсюда уйдет.

Скамейка стоит спиной к полям — ржаным и овсяным крестьянским полоскам, пестрым от плохой пахоты деревянной сохой.

Деревья подымаются над Львом Николаевичем, шелестят листьями. Деревья повторяются знакомыми купами за полями, и там зеленое превращается в голубое.

Все тропки в лесу знакомы, изъезжены на коне.

Лев Николаевич сам сосчитал, что всего в седле за свою жизнь он просидел семь лет и все больше здесь, под Ясной Поляной.

В лесу знакомые лисы и зайцы, а рядом со скамейкой лежит выпуклоглазая собака Милка, двадцатая, вероятно, Милка, похожая на свою прародительницу. Лежит и смотрит на Льва Николаевича влюбленными желтыми глазами, а ему надо уходить неизвестно куда и неизвестно что делать: надо оставить дом и зеленый диван.

Но нельзя начинать биографию с рассказа о старости, даже славной, и о горе, хотя бы неизбежном.

Великие люди создаются противоречиями своего времени. Они уходят из старого мира или бурно, как Терек с гор Кавказа, или спокойно, как Волга.

ПЕРВЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ

Лев Николаевич по-разному вспоминал об отце и о матери, хотя любил их как будто равно; взвешивая любовь свою на весах, он окружал поэтическим ореолом мать, которую почти не знал и не видел.

Лев Николаевич писал: «Впрочем, не только моя мать, но и все окружавшие мое детство лица — от отца до кучеров — представляются мне исключительно хорошими людьми. Вероятно, мое чистое детское любовное чувство, как яркий луч, открывало мне в людях (они всегда есть) лучшие их свойства, и то, что все люди эти казались мне исключительно хорошими, было гораздо больше правда, чем то, когда я видел одни их недостатки».

Так писал Лев Николаевич в 1903 году в своих воспоминаниях. Он начинал их несколько раз и бросал, так и не закончив.

Люди как будто противоречили сами себе, воспоминания спорили, потому что они жили в настоящем.

Воспоминания обращались угрызениями совести. Но Толстой любил стихотворение Пушкина «Воспоминание»:

И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

«В последней строке, — пишет он, — я бы только изменил бы так: вместо «строк печальных…» поставил бы: «строк постыдных не смываю».

Он хотел каяться и каялся в честолюбии, в грубой распущенности; в юности он прославлял свое детство. Он говорил, что восемнадцатилетний период от женитьбы до духовного рождения можно бы назвать с мирской точки зрения нравственным. Но тут же, говоря о честной семейной жизни, кается в эгоистических заботах о семье и об увеличении состояния.

Как трудно знать, о чем надо плакать, как трудно знать, в чем себя надо упрекать!

Толстой обладал беспощадной, всевосстанавливающей памятью; помнил то, что никто из нас вспомнить не может.

Он начинал свои воспоминания так:

«Вот первые мои воспоминания, такие, которые я не умею поставить по порядку, не зная, что было прежде, что после. О некоторых даже не знаю, было ли то во сне или наяву. Вот они. Я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать. Я кричу и плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мною стоят, нагнувшись, кто-то, я не помню кто, и все это в полутьме, но я помню, что двое, и крик мой действует на них: они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (то есть то, чтобы я был связан), тогда как я знаю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я заливаюсь криком, противным для самого меня, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы, и жалость над самим собою. Я не знаю и никогда не узнаю, что такое это было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руки, или это пеленали меня, уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи; собрал ли я в одно это воспоминание, как то бывает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное мое впечатление жизни. И памятно мне не крик мой, не страдания, но сложность, противуречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и меня мучают. Им меня жалко, и они завязывают меня. И я, кому всё нужно, я слаб, а они сильны».