Изменить стиль страницы

Холодный и голодный Берлин жил в тревоге и бедствиях. Оглядываясь на происшедшее, Кольвиц все также терпеливо пытается оценить обстановку и определить свою точку зрения. Она пишет Беате Бонус о своих горестных выводах:

«Пожалуй, наступило разочарование. После огромной тяжести военных лет, после полного крушения старого, теперь, когда Германия стояла раздетая, новая, еще совершенно не сформировавшаяся и не определившаяся, ожидали всего. Самого невероятного. Совершенно нового. Люди жаждали правды, братства, мудрости. Это были дни революции. То, во что это вылилось, получило немного другое лицо, чем мечталось.

Ребенок не стал вундеркиндом, он что-то слишком похож на своих родителей…

…В сравнении с тем, чего ожидают, то, что дала социал-демократия, убого.

И вот приходит коммунизм, в котором, бесспорно, есть идея, и увлекает за собой людей именно благодаря этой идее… Мне ужасно трудно определить мою позицию. Выбрала я социалистическое большинство, но все же я хотела бы, чтобы правительство дало бы больше».

Она продолжает разбираться в своих мыслях:

«Стыжусь того, что я все еще не вступила в партию, и почти догадываюсь, что единственное основание для этого — малодушие. Собственно, я вовсе никакой не революционер, а эволюцнонер. Так как меня ценят как художницу пролетариата и революции и меня все больше подталкивают к этой роли, то и стыжусь я не играть дальше этой роли. Я была революционеркой. Мои детские и юношеские мечты были революция и баррикады.

Если бы я была сейчас молода, я, конечно, была бы коммунисткой. Меня и сейчас что-то влечет в эту сторону, но мне больше пятидесяти лет, я пережила войну, смерть Петера и тысяч других молодых, я ужасаюсь и потрясена той ненавистью, которая есть на свете, я стремлюсь к социализму, который позволит людям жить».

Так рассуждает Кольвиц, когда она наедине с самой собой, со своим письменным столом, освещенным мягким светом лампы.

Эти колебания, вероятно, происходили не без влияния брата Конрада Шмидта, который к тому времени отошел от марксизма и стал одним из теоретиков ревизионизма.

Наступает утро, и к ней стучатся люди, которые ждут от ее искусства активного вмешательства в жизнь, приходят те, которые считают ее своим знаменосцем.

И, вспоминая о своих сомнениях, она говорит сыну Гансу, что теперь уже нет «прежней ненавидящей и борющейся Кэте Кольвиц». В порыве исступленного следования правде Кольвиц слегка преувеличивает. Молодые люди не напрасно видели в ней своего знаменосца. Одним из таких, верящих в нее, был молодой художник Отто Нагель. Кольвиц захотела с ним познакомиться, увидев его рисунки в 1919 году на выставке, организованной Советом рабочих по делам искусств. С тех пор знакомство переросло в тесную дружбу двух семей.

Та самая Кэте Кольвиц, которая уже, казалось, отстранилась от борьбы, предоставила в распоряжение этого совета доску гравюры памяти Карла Либкнехта. Многие сотни оттисков были напечатаны с этой доски и распроданы. Деньги потом шли в помощь искусству, служащему интересам немецких рабочих.

Та самая Кэте Кольвиц, которая хотела тишины и покоя, стала самой яростной защитницей мира и противницей войны. Именно в эти годы мучительных раздумий над своими политическими взглядами она создала наиболее сильные антивоенные плакаты.

В трудные для молодой Советской республики времена Кэте Кольвиц входила в Международный комитет рабочей помощи и поддерживала своим искусством любимую ею Россию.

Нет, молодые люди не напрасно видели в ней своего знаменосца. Какие-то временные сомнения обуревали Кэте Кольвиц только потому, что на ее родине революция была трагически подавлена. Она не могла отстраниться от несчастий, перенесенных ее народом, но с большой надеждой приглядывалась к тому новому, что поднималось в Республике Советов.

Весь жар сердца, всю зрелость таланта Кэте Кольвиц отдает теперь борьбе с угрозами новой войны. Это была борьба средствами искусства, это была цель, которую она перед собой поставила.

Проклятие войне

Из месяца в месяц только поиски. Найденное — это прошлое, новое маячит где-то неясно вдали.

В мастерской — медные доски с неоконченными офортами, литографские камни, с которых уже давно не снимались оттиски. Застой, мучительный и трагичный. «Тогда я иногда думала, что сойду с ума».

Война ворвалась в жизнь глыбами горя. Гибель сына. Выплаканные глаза и твердое убеждение, что она обязана рассказать людям о войне. Спасение в скульптуре. Но путь медленный, как она говорит, «черепаший».

Оглядываясь назад, Кольвиц подсчитала — почти восемь лет отняло это критическое время, когда «в недолгие годы мучений — маленькие оазисы радости и удачи».

Иногда малодушно хотелось сдаться, без иллюзий вернуться к уже достигнутому и тихо работать. Мешали вера в себя, в свое предназначение.

Именно потому она испытывала особое чувство ответственности за каждый образ, вышедший из ее мастерской в большой мир.

Поэтому-то она и. не могла позволить себе роскошь повториться и до глубокой старости оставалась в пути.

Она очень любила горы и не раз сравнивала себя с верхолазом, который медленно карабкается с утеса на утес. Не успев закрепиться, он смотрит вверх, и его неудержимо влечет, самая дальняя вершина.-

Полосы депрессий сменялись подъемами. И тогда она испытывала подлинное счастье. Пять часов труда, пять часов созидания. И черствая сухость души исчезает…

Какая радость, 17 декабря 1917 года в дневнике появляется обнадеживающая запись: «Снова открылись все шлюзы для рисунков».

С этого счастливого числа, пожалуй, и можно начать отсчет дней, когда рождалась серия гравюр на дереве о войне.

Всем листам найти самую простую форму выражения. Соединить эту простоту с постоянным требованием искусства Кольвиц — выразительностью.

Она измеряет удачу своих вещей одним всеобъемлющим словом — «действуют» они или нет на зрителя. Если не «действуют» — значит она в чем-то ошиблась и не нашла того самого простого образа, который бы брал зрителя в полон сразу, с первого взгляда.

Сюжеты сюиты медленно встают один рядом с другим. Как трудно их отобрать, чтобы они жили вместе, развивая мысль. И как многое из придуманного кажется самым важным, а потом отпадает, заменяясь новым, несущим в себе большую силу обобщения!

Наконец, откристаллизовалось семь сюжетов, семь отточенных композиционно образов.

«Война». Мысль невольно возвращается к пережитому самой Кольвиц.

Все семь награвированы. Сняты оттиски. Кольвиц разложила их один возле другого и смотрит придирчиво, сурово. Так может смотреть только художник, каждый штрих которого выстрадан.

И никто тут не поможет, даже самые крупные художники, позови она их на просмотр. Пусть они скажут самые лестные слова, пусть утешают ее и заверяют, что работа удалась и не надо больше к ней прикасаться.

Она им не поверит. Многое здесь, конечно, уже найдено. Но офортам еще недостает того неуловимого обаяния высокой художественности, к которому рвется ее существо.

Медленно лист за листом складывает Кольвиц оттиски, отставляет в сторону медные доски. Погруженная в свои мысли, возвращается домой.

Пройдет много времени, прежде чем она вновь вернется к оставленной сюите «Война».

Сделана уже первая гравюра на дереве в память Карла Либкнехта. Теперь дерево властно вошло в мастерскую. Медные доски спрятаны в шкафы, литографские камни закрыты от пыли.

Снова путь в непознанное. Вот плита, приготовленная из пихты. Это дерево мягковато и волокнисто. Ничего, надо по-] пробовать.

Кольвиц склоняется над доской и режет дерево штихелями. Снова, как бывало, захватывающий миг первого оттиска.

По всей гравюре какие-то полосы. Их дают волокна пихты. Такая доска выдержит немного оттисков. Она «допускает только эскизную трактовку».

Для военных листов уже приготовлены доски из грушевого дерева, оно почти лишено волокон, твердое и позволяет сделать много оттисков.