Имре Кертес

САМОЛИКВИДАЦИЯ

Магди посвящается

Тут я вновь вошел в дом и написал: Полночь. По стеклу хлещет дождь. Была не полночь. И не шел дождь.

С. Беккет. Моллой

Пускай героя нашей истории зовут Кешерю[1]. Представим себе некоего человека, к нему домыслим имя. Можно поступить и наоборот: представить имя, а к нему домыслить человека. Хотя все это в общем необязательно: ведь героя нашей истории и в реальности зовут Кешерю.

Фамилию Кешерю носил его отец.

И дед его тоже носил фамилию Кешерю.

Вот почему Кешерю был записан в метрической книге под фамилией Кешерю: это и есть, стало быть, реальность, к которой, кстати, нынче Кешерю относился не слишком почтительно. Ибо нынче — то есть весной одного из последних лет в завершающемся тысячелетии, конкретно, скажем, весной 1999 года, а если еще конкретнее, то солнечным мартовским утром этого самого года — реальность стала для Кешерю проблематичным понятием, или, что еще хуже, проблематичным состоянием. Таким состоянием, в котором — так Кешерю ощущал в самых сокровенных глубинах своей души — как раз реальности-то и не хватало больше всего. Каждый раз, когда его тем или иным образом вынуждали все же воспользоваться этим словом, «реальность», Кешерю не забывал добавлять: «так называемая реальность». Сатисфакцией это, однако, было довольно тощей; во всяком случае, сам Кешерю как сатисфакцию это не воспринимал.

В данный момент (впрочем, нынче это бывало с ним часто) Кешерю стоял у окна и смотрел вниз, на улицу. Зрелище, открывающееся ему, было самым обыденным и самым банальным из всех зрелищ, какие только способны предоставить созерцателю обыденные и банальные будапештские улицы. На тротуарах, заляпанных грязью, машинным маслом и собачьим дерьмом, стояли припаркованные автомашины; по узким, едва в метр шириной, проходам между стенами домов с шелушащейся, облезающей штукатуркой и машинами шли по своим делам самые обыденные, самые банальные прохожие, и лица их, на которых застыло угрюмое, неприязненное выражение, давали все основания предполагать, что мысли у них в головах — такие же мрачные и такие же будничные, как эти улицы. Иные, видимо торопясь куда-то и норовя обогнать вереницу плетущихся впереди людей, выбегали с тротуара на мостовую, и тогда целый хор злобных автомобильных сигналов спешил перечеркнуть глупую надежду на то, что кому-то в этом мире позволено покинуть место в шеренге.

Напротив окна, у которого стоял Кешерю, была небольшая площадь, и там, на скамьях — на тех из них, с которых еще не отодрали и не унесли доски, — сидели со своими узлами, сумками, синтетическими бутылками местные бомжи. Бросалась в глаза чья-то косматая борода, над которой ярким пятном красовалась вязаная, карминного цвета шапочка, и свисающий с нее помпон весело прыгал перед спутанными разбойничьими зарослями. Рядом сидело существо в мятой офицерской фуражке какой-то несуществующей армии, в утратившем пуговицы и цвет тяжелом зимнем пальто, схваченном цветастым шелковым поясом, принадлежностью, должно быть, какого-нибудь дамского кокетливого халатика. На высовывающихся из джинсов корявых, в мозолях и шишках, женских ногах блестели серебристые туфельки со стоптанными каблуками. В сторонке, на узкой полосе едва проклюнувшейся травы, лежал кто-то с поднятыми коленями, в неестественной позе, неподвижный, как куча тряпья, — должно быть, пришибленный алкоголем или наркотиками, а может, тем и другим вместе.

Глядя на бомжей, Кешерю вдруг подумал о том, что вот, опять он смотрит на бомжей. Никаких сомнений, нынче Кешерю уделял бомжам слишком много внимания. Стоя у окна, он мог наблюдать за ними долго, тратя на это едва ли не часы своего — вообще-то вовсе не драгоценного — времени, с одержимостью вуайера, неспособного оторваться от непристойного зрелища. К тому же страсть эта, страсть подглядывания за бездомными, рождала в душе Кешерю чувство вины, своеобразную смесь тяготения и отвращения, и все это в конце концов переходило в некую тошнотворную тревогу, в страх перед жизнью. В тот момент, когда тревога обретала в нем знакомые четкие контуры, Кешерю, словно достигнув на пике своей загадочной деятельности еще более загадочной цели этой деятельности, чувствуя почти удовлетворение, уходил от окна к столу, на котором, словно распластанные мертвые птицы, валялись стопки машинописных листов.

Кешерю понимал, что в навязчивой этой тяге, которая, можно сказать без его ведома и согласия, завладела им нынче, есть что-то ненормальное, что должно его обеспокоить. Он в самом деле страдал от нее, как от настоящей болезни. Ему всего-то нужно было бы раз и навсегда решить, что к окну он больше не подойдет. Ну, или если и подойдет, то исключительно для того, чтобы открыть створку и проветрить комнату или с другой практической целью. И потом вдруг вновь обнаруживал, что стоит у окна и наблюдает за бомжами.

Кешерю подозревал, что за этой странной страстью таится нечто вполне поддающееся объяснению. Более того, он чувствовал: если бы ему удалось найти такое объяснение, он лучше бы понимал жизнь, которую нынче не понимал решительно. Он чувствовал: от того, некогда почти осязаемого, постоянного стержня, который он прежде осознавал как свою личность, нынче его отделяет целая пропасть. Гамлетовский вопрос для Кешерю звучал не в привычной форме — быть или не быть, — а по-другому: есмь я или не есмь?

Как бы в рассеянности Кешерю потрогал одну из машинописных стопок, лежащих на столе. Это была довольно толстая пачка бумаги — рукопись пьесы. На обложке стояло название: «Самоликвидация»; ниже — обозначение жанра: «Комедия в трех действиях». Еще ниже: «Место действия: Будапешт, 1990-е годы». Он взял листок, чтобы перелистнуть дальше, но так и не перелистнул, уступив сомнительному удовольствию, которое вызывало в нем описание места действия.

(Бедно обставленная редакционная комната в бедном издательстве. Обшарпанные стены, шаткие книжные стеллажи, ряды книг с зияющими прогонами, пыль, неухоженность. Хотя ничто не говорит ни о каком переезде, ни в недавнем прошлом, ни в близком будущем, тем не менее на всем тут лежит печать неуюта, временности. В комнате — четыре стола. На столах — пишущие машинки, некоторые из них накрыты чехлами; рядом — стопки книг, рукописи, папки. Окна выходят во двор. На заднем плане — дверь в коридор. За окнами — солнечный утренний свет, а здесь, в комнате, сумрачно, под потолком горит электрическая лампочка.

В комнате — Кюрти, его жена, Шара, и д-р Облат. Сразу видно, они здесь посторонние; ожидая чего-то или кого-то, они сидят вокруг письменного стола, о котором потом выяснится, что он принадлежит Кешерю.)

Кешерю чувствовал, что чтение захватывает его; это была та странная одержимость, которая роковым образом предопределила всю его жизнь. Ему искренне нравились диалоги, которые открывали пьесу.

Кюрти. Ненавижу! Терпеть не могу! Тошнит меня от этой дыры. От этого дома… А ведь — бывший дворец, если вам не известно. Эти лестницы… Эта комната… Все тут…

Облат (Шаре). О чем это он? Ты понимаешь?

Шара. Просто скучно ему.

Облат. Мне тоже скучно. И тебе скучно.

Шара. Да… Но ему — радикально скучно. Теперь это — его единственный радикализм. Только это ему от великих времен и осталось. Скука. Он всюду таскает ее за собой, как злобную лохматую собачонку, и время от времени науськивает на остальных.

Кюрти. Велели быть тут к одиннадцати…

Шара (мягко, почти умоляюще, словно разговаривая с капризным ребенком). Никто тебе ничего не «велел». Кешерю попросил принести в издательство материал. По возможности — часам к одиннадцати.

Кюрти. А сейчас — половина двенадцатого. И нигде никого. Вам, конечно, плевать. Вы будете сидеть себе терпеливо и ждать… как все в этой стране. Все всё стерпят: обман, вранье, расстрел… Вы уже готовы стерпеть даже те расстрелы, которые еще только произойдут — после того, как вас самих расстреляют.

вернуться

1

Горький (венг.). (Здесь и далее примеч. перев.)