Изменить стиль страницы

В это тревожное время родился Павел.

Вроде и не ко времени, да и ведь есть уже Зоська. Но Магда была довольна, ей хотелось мальчика.

По правде сказать, к Зоське у нее никогда сердце не лежало.

Тот вечер, теперь уже далекий, навсегда врезался ей в память. Забыть это невозможно.

Ни своего страха, когда она шла лугами, ни того, как скрипнуло оконце наверху. Ни того, как вдруг появился из темноты барин.

А больше всего жгла и палила эта трехрублевка. Прошло столько лет, столько пролежала она в ножке стола.

Магда как-то заглянула туда. Когда никого не было. Осторожно, со страхом. К бумажке, видно, подобралась мышь. Эта дрянь всюду влезет. И изгрызла — ну, совсем изгрызла. Бумажка рассыпалась в руках у Магды пестрыми лоскутками. Она присела на корточки и долго смотрела на них.

И вдруг швырнула лоскутки в огонь. Они вспыхнули, поскручивались и исчезли между углями.

Иногда Магде было жалко, что эти деньги пропали так зря. Уж раз они были, так надо бы хоть Зоське купить на них что-нибудь.

Но как-то не вышло, случая не было. В каморке вечно кто-нибудь торчал. И она предпочитала не заглядывать в трухлявую ножку хромоногого стола, который был уже совсем никуда, а все служил еще и стоял на своем месте.

Но всякий раз, когда Магда смотрела на стол, всякий раз, когда ставила на него миску, всякий раз, когда резала на нем хлеб, ставя на корке ножом знак креста, — она вспоминала.

Лежали, никто их не видел. Барская плата за ночь страха, за украдкой, искоса, осторожно бросаемые взгляды, не заметил ли кто-нибудь. За то, что все глаза проглядела, всматриваясь в маленькую Зоську — не похожа ли.

Барина уже не было на свете. Понесло его в широкий свет. Там он и погиб. А Зоська осталась. И по-прежнему неведомо, чья она.

Барышня, та вернулась. Одна, без барыни.

Она ходила по усадьбе, мрачная, как ночь. И всегда-то она была сурова и неприступна, а теперь и не подходи. Что-то не было счастья этому дому. Видно, не шел ему впрок батрацкий труд, видно, на слезах людских, на обиде возведены были его стены.

С тех пор как умер старый барин, все тут что-нибудь да случалось, — вот и до барышни дошло, погиб жених. А ведь сколько лет это у них тянулось! И как они ни ссорились, надо думать, все же поженились бы.

А теперь вот молодого барина нет в живых. И барышня еще больше озлобилась. Замуж она не выходила. Да уж и не так молода она. Понемногу выцветало живое золото ее волос. Заострялись тонкие линии, прежде округлые, как цветок розы.

Выходило так, что и все эти поля, и леса, и богатство — все не шло впрок, не давало барышне даже того, что есть хоть бы и у Магды. Ведь у нее есть и Ясек, и Зоська, а теперь еще и Павел.

Магда не жалела молодого барина. Не жалела, что его голубые глаза засыпаны землей. Нет. Если уж суждено было кому-нибудь умереть, так уж пусть лучше ему. Много ли он стоил, этот барин, со своими голубыми глазами?

Она все смотрела на Зоську — не отзовется ли в ее глазах эта голубизна. Но ничего не было заметно.

И думалось, что не иначе как Зоська все-таки Ясекова дочь. Но уверенности не было, не могло быть, и уже никогда, никогда не будет.

Павел — другое дело. Тут уж известно, что и как. Этот был Магдин и Ясека. Кшисяк был, законное дитя.

Он лежал, такой маленький, светлые волосенки вились на круглой головке. И с той самой минуты, как Магда услышала его тонкий крик, похожий на писк котенка, она сразу поняла, — Павла она будет любить. Любить и за него самого, и за Зоську, и за все.

Одно ее мучило, — когда она родила Зоську, это ей и в голову не приходило, — что вот Павел будет расти в бараке. Будет жить над этим гнилым прудом, в прогнившей барачной каморке.

За себя она не бунтовала. Не бунтовала и за мужа. Не бунтовала за Зоську.

И вот впервые взбунтовалась теперь за Павла.

Лежит себе, словно младенец Иисус. Подложить бы ему под головку вышитую кружевную подушечку с голубыми лентами, как она видела на крестинах в городе!

Разве не хорошо было бы сшить ему рубашечку из легонькой материи, из которой шьют фату?

Но нет. Павел был барачным ребенком.

И впервые теперь Магда почувствовала свою обездоленность. Знать-то она знала и раньше, — мало ли ей Ясек рассказывал. И в забастовку, и позже, и всегда. Но теперь было другое. Теперь она до глубины сердца почувствовала, что у ее ребенка не будет даже того, что было у деревенских детей.

Ожесточилась, нахмурилась у ней душа, омраченная обездоленностью этого маленького человечка, что лежал в старой, еще Зоськиной люльке.

— Да я бы тебя озолотила, да я бы тебя, миленького, в шелка пеленала, — тихонько приговаривала она, когда никто не слышал.

Но Павел был барачный, батрацкий ребенок, дворовое дитя.

VIII

Все вдруг переменилось.

Утихло.

Фронт передвинулся куда-то дальше. Люди на мгновение вздохнули свободно.

Ведь сколько времени ждали! Разговаривали об этой минуте. Дожидались ее. И вот она пришла. Русских уже не было. Были австрияки и немцы.

Принимали их весело. Ведь с ними должно было быть это польское войско. И тотчас же началась вербовка.

Все мужчины, какие только остались еще в деревне, кинулись в легионы. Пошли и из бараков.

Дезертиры из русской армии. Молодые парни, которые еще не призывались. Все пошли. Весело, как на свадьбу.

Кшисяк вздыхал. Вот когда он стал по-настоящему тяготиться своей хромотой. Ему от всего сердца хотелось двинуться за ними. А нельзя было.

Война продолжалась. Но люди понемногу забывали о непрестанном грохоте орудий. Постепенно отстраивали избы. Нужда была страшная, но все были полны надежд. Все-таки легче станет.

Однажды, вскоре после того как Магда вернулась с поля, где у нее еще оставалось немного льна, к баракам подошли четверо солдат.

Австрияки были, а по-польски говорили хорошо. Магда даже удивилась.

Она сказала им:

— Слава Исусу Христу.

Они ответили вежливо, как следует. И стали внимательно осматривать двор.

Магду что-то кольнуло в сердце, хотя она ничего дурного не ожидала.

— Коровы у вас есть?

— Какие там коровы… батрацкие. Одна только Красуля, каплю молока для ребенка выдою, вот и все.

— А где эта корова?

— А вам что до моей коровы? — уже закричала Магда. Как же, столько времени Красуля цела была, а теперь…

Но они недолго спрашивали. Вытащили скотинку из стойла, как ни упиралась она. Магда подняла такой крик, что все, кто только жив, выскочили из бараков.

Все равно корову забрали. Жадными лапами они загребали все, что только можно было взять.

В помещичьих корозниках уже давно ничего не было. Еще русские забрали. Когда теперь помещица вместе с немцами приехала откуда-то в усадьбу, управляющий долго объяснял, как это вышло. Помещица, может, и верила, а люди свое знали. Русские платили хорошо. Управляющий и на зерне, и на коровах, и на всем здорово заработал. В это тяжкое время он разжирел, как боров. Сердце у него вроде больное было, это его и спасло от армии, теперь он мог набивать себе карман, сколько угодно.

В усадьбе нечего было брать. Вот австрияки да немцы и польстились на деревенскую, на батрацкую скотину.

Народ голодал, как никогда еще. Во всю войну так не голодали. Теперь уж некоторым казалось, что было лучше, когда война была рядом, разливалась пламенем и кровью. Потому что такого голода не было.

Все сразу другими глазами взглянули на это новое войско.

И вдруг мужики поняли, что одно дело Польша, а другое — австрияки.

Тем более, что помещики уж очень якшались с австрияками.

И ксендз.

Ксендз теперь был новый. Старого в самом начале войны вывезли куда-то в Россию. А этот был совсем другой. Он высокомерно покрикивал на людей с амвона, никогда, бывало, не поговорит, встретив человека на дороге. Он строго приказывал нести деньги на постройку разрушенной башни костела.

И у помещицы в гостях бывал и по другим усадьбам ездил. И с австрийскими офицерами постоянно компанию водил.