Если бы академик знал, через какую узкую щелку власть смотрит на его открытую правозащитную деятельность и в каких узких рамках руководители страны подходят «к вопросу о Сахарове». Генеральный секретарь Брежнев в совершенно секретной беседе со своими товарищами по Политбюро нашел такие слова для образа действий академика: «Это не только антигосударственный и антисоветский, но это просто какой-то троцкистский поступок».[486]
Если бы Сахаров знал, в каком безнадежно замкнутом мире жили руководители страны, ему, наверно, было бы тоскливее. Но вряд ли бы он изменил своему намерению жить открыто. Это соответствовало не только его убеждениям о лучшем пути в светлое будущее человечества. Это соответствовало и его человеческой сущности, о которой Солженицын сказал: «совершенная открытость».
В прошлом остался закрытый военно-научный мир, тайны которого Сахаров когда-то обязался хранить. Но теперь он, похоже, взял на себя обязательство раскрывать общественную жизнь своей страны — в соответствии с правами человека, формально обеспеченными советскими законами и провозглашенными Организацией Объединенных Наций.
Отправляясь осенью 1970 года в Калугу на суд над самиздателями, он прежде всего хотел сделать этот процесс открытым. Незадолго до суда к нему приехал Зельдович:
— У меня к вам серьезный разговор. Я очень хорошо отношусь к вашему трактату [к «Размышлениям], к его конструктивному духу. Вы должны пойти к Кириллину, чтобы создать при Совете Министров группу экспертов, которая помогла бы стране перестроить технику и науку в прогрессивном духе. Это то, чем вы можете быть полезны, это будет конструктивно. Я знаю, что вы собираетесь поехать на суд Пименова. Такое действие сразу поставит вас «по ту сторону». Уже ничего полезного вы никогда не сможете сделать. Я вам советую отказаться от этой поездки.
Я ответил, что я уже «по ту сторону». Советы Кириллину могут давать многие, вся Академия. Я не знаю, полезно ли то, что я собираюсь сделать. Но я уже бесповоротно вступил на этот путь.
Андрей и Люся
Накануне калужского процесса, осенью 1970 года, Сахаров зашел к одному из своих новых — вольномыслящих — знакомых:
у него сидела красивая и очень деловая на вид женщина, серьезная и энергичная. <> Со мной он ее не познакомил, и она не обратила на меня внимания.
Елена Боннэр не обратила тогда внимания на вошедшего, потому что не подозревала, кто это. Имя академика Сахарова она отлично знала. «Размышления» она читала уже в августе 1968-го. Брошюру, только что изданную русскими эмигрантами, она читала в Париже, где была впервые в гостях у родственников (застрявших там в годы русской революции). На фоне бурных студенческих демонстраций того парижского лета и трагического преддверия «Пражской весны», она обратила внимание на сахаровский эпиграф: «Лишь тот достоин жизни и свободы, / Кто каждый день за них идет на бой». Про себя отметила, что видела эту фразу в дневнике Зои Космодемьянской, и подумала, что такой романтизм, пожалуй, необычен для академика и не очень сочетается с самим текстом брошюры — смелым, но не слишком для нее увлекательным. Тем не менее несколько экземпляров брошюры она привезла с собой в Советский Союз.
Представили их друг другу уже в Калуге. Потребовалось несколько месяцев, чтобы она обнаружила исключительное его внимание к себе. С осени 1971 года, по его выражению, их «жизненные пути слились». В январе 1972 года этот факт они зарегистрировали в ЗАГСе. По свидетельству тех, кто видел тогда 50-летних новобрачных, слово «слияние» вполне точно описывало их союз.[487]
Елена Боннэр была на два года моложе Андрея Сахарова. Имя Люся, которым ее звали в семье, а затем и друзья, произошло от армянского имени Люсик, полученного ею при рождении. Самые первые годы жизни она провела со своей армянской бабушкой и, когда больно ушибалась, слышала от нее традиционное армянское пожелание: «Кез матах, джаник» — чтобы все ее болячки перешли к бабушке.[488]
К другой своей — еврейской — бабушке девочка попала в 14 лет, и уже поэтому не могла слышать аналогичное пожелание на еврейском языке. Более существенно, что еврейская половина ее родни за несколько поколений жизни в Сибири почти полностью утратила еврейскую культуру и прочно освоила русскую.
Но всякие армянско-еврейские обстоятельства были тогда для девочки лишь мелкими подробностями быта. В промежутке между двумя бабушками она жила в мире людей совершенно интернациональных, для которых делом практической жизни была всемирная социалистическая революция. Ее любимый отчим Геворк Алиханов работал в высшем звене Коминтерна — Коммунистического Интернационала.
Это, впрочем, не мешало культурному воздействию на Люсю со стороны няни — «отсталой» деревенской красавицы Нюры, которая жила у них в доме как член семьи. От нее Люся получала уроки крестьянской мудрости и каждый вечер выслушивала молитвы перед иконой, вынутой из-под подушки.[489] Поэтому спустя много лет дочь интернациональных коммунистических родителей смогла объяснить православному по рождению мужу, что в молитве «Святый Боже, Святый Крепкий» последние слова он с детства запомнил неправильно — как «святые греки». Зимой сорок первого на дружелюбный вопрос, еврейка ли она, Люся растерянно ответила: «Да, то есть нет, это мама еврейка, а я москвичка, но я из Ленинграда».[490]
Первое, что Андрей Сахаров узнал о красивой, серьезной и энергичной женщине, было то, что «она почти всю жизнь имеет дело с зеками, помогает многим». Эта жизнь началась для нее с 14 лет, когда в 1937 году ее родителей арестовали. Девочка из привилегированной прослойки мировых революционеров превратилась в дочь «врагов народа». В это она ни на секунду не поверила и ежемесячно отправлялась в Москву из Ленинграда — выстаивать очередь с передачами для папы и мамы. Родители, занятые мировыми делами, не позаботились зарегистрировать рождение своих детей. Поэтому когда пришла пора получать паспорт, Люся взяла себе другое имя — Елена в честь любимой в тот момент литературной героини — тургеневской Елены Инсаровой и фамилию мамы — Руфи Боннэр.
Передачи папе перестали принимать в 1938 году. Это означало, что его уже не было в живых. А посылки в лагерь — не только маме, но и ее товарищам по судьбе — надолго стали привычной частью жизни дочери. И когда она медсестрой в санитарном поезде была на фронте, и когда после войны, демобилизовавшись с инвалидностью по зрению — последствием тяжелой контузии, училась в медицинском институте, окончив который, стала работать педиатром.
После смерти Сталина маму реабилитировали и даже дали ей двухкомнатную квартиру в Москве. В эту квартиру в середине 60-х годов переехала из Ленинграда после развода с первым мужем Елена Боннэр. Ко времени ее знакомства с Сахаровым ее детям было уже 20 и 14 лет. Когда в эту квартиру в 1971 году пришел жить Сахаров, Елена Боннэр уже вовсю применяла свое умение собирать тюремные посылки: ГУЛАГ открыл ворота для нарушителей статей 70 и 190-й вместо прежней — сталинской — 58-й. Добыванием продуктов, нужных для посылок, стал заниматься и академик Сахаров.
Он открыто любовался женой — к смущению невольных свидетелей. Любовался ее красотой, ее «несентиментальной готовностью прийти на помощь», силой характера, литературными и кулинарными способностями.
Коротко характеризуя роль Елены Боннэр в своей жизни, Сахаров выбрал редкое слово «очеловечивание». Что он вкладывал в это слово, он подробно объяснил в своих «Воспоминаниях», которые посвятил ей, датой окончания которых поставил ее день рождения, а эпилог, дописанный за день до смерти, завершил словами «Мы вместе».
486
Кремлевский самосуд, 1994, с. 329.
487
Фейнберг Е.Л. Для будущего историка // Он между нами жил… Воспоминания о Сахарове, с. 674; С.Э. Бабенышева, беседа 13.9.98.
488
Е.Г. Боннэр, беседа 7.3.99.
489
Е.Г. Боннэр, интервью 7.2.97.
490
Боннэр Е.Г. Бессонной ночью в канун юбилея // Литературная газета, 9 мая 1995.