Изменить стиль страницы

— До зубов вооружился, герой?

Огромный, похожий на добродушного медведя, Комлев пробормотал:

— Ты же видишь, Илько, чего в деревне творится. Ну я и припер дверь ломом. Мало ли чего может содеять наша кулацкая сволота.

— Острецов здесь? — спросил Длугач.

— А где ж ему быть, на лавке там отдыхает.

Длугач прошел в комнату. Слабо освещая расклеенные по стенам плакаты, на столе, покрытом линялым, залитым чернилами красным кумачом, чадила керосиновая лампа. Ее неверный свет еле угадывался сквозь густой махорочный дым. На широкой лавке, закинув руки за голову и вытянув ноги в белых шерстяных носках, лежал Степан Острецов. Увидев Длугача, он привстал, потянулся, стал натягивать сапоги.

— Чего это? — насмешливо сказал Длугач. — Секретарь сельсовета и бывший боевой конармеец товарищ Острецов, будто невинная девка, ломиком двери припирает? Боишься, чтоб огнищанские кулачки пулю тебе в глотку не загнали?

О, если бы знал коммунист Илья Длугач, с каким свирепым наслаждением не «бывший боевой конармеец», а бывший сотник императорского конвоя, корниловский офицер и террорист Степан Острецов зубами перегрыз бы ему, Длугачу, глотку, затоптал его в снег, в мерзлую землю! Но… секретарь Огнищанского сельсовета товарищ Острецов умеет владеть собой. Вот он стоит перед Длугачем, высокий, стройный, с холодными, светлыми глазами, небрежно позевывает, поглаживает аккуратно подбритые темные усы и говорит спокойно:

— Береженого бог бережет, Илья Михайлович. Чем свою голову подставлять под пули, я лучше сам отправлю на тот свет последних контриков.

Длугач отряхнул снег с шапки-ушанки, поставил в угол ружье и устало присел на табурет:

— Ладно, я пошутковал…

Зажав между коленями винтовку, Комлев уселся на пол. Острецов, сунув руки в карманы брюк галифе, медленно заходил по комнате.

— Что, режут, гады? — хмуро спросил Длугач.

— Режут, Илько, — виновато проговорил Комлев, — в каждом дворе скотина криком кричит, а гусиный да курячий пух носится гуще снега. Прямо-таки оскаженел народ: одно знают — бьют скотину да самогон хлещут.

Долго смотрел Длугач в пол, долго в глубоком раздумье постукивал пальцами по столу.

— Я бы их, дураков темных, разложил на улице без штанов да всыпал им плетей, может, поумнели бы.

Острецов остановился у окна, свернул цигарку, вставил ее в обкуренный мундштучок.

— Не имеете права, Илья Михайлович. Во-первых, скотина, которую они режут, еще не колхозная, а их собственная. Значит, они ей полные хозяева, чего хотят, то с нею и делают. А во-вторых, ежели мы начнем прижимать не только Терпужного и Шелюгина, но и середняков, нас по головке не погладят.

— Шелюгин мне зараз встрелся, в лес ходил за дровами, — задумчиво сказал Длугач. — Жалко мне его. Мужик он добрый, а из-за кулацкой своей жадности пойдет под откос…

— К слову сказать, он не то что коровы или же телки, даже поросенка ни одного не зарезал, — тихо отозвался Комлев, — и ставни у него в избе настежь растворены, я недавно глядел…

В избе Шелюгина действительно ставни были открыты, но свет в горнице был слабый, еле заметный, потому что лампу не зажигали, а сидели при лампаде, которая висела высоко, под иконами, тихонько покачиваясь и отбрасывая на стены багряные блики.

После встречи с Длугачем Тимофей Шелюгин пришел домой, молча разделся, сел у стола и, помедлив, тихо сказал отцу и жене:

— Дров я не принес. Теперь дрова нам без надобности. Завтра или же послезавтра пас в Сибирь вышлют…

Почти беззвучно вскрикнула и зажала рот рукой маленькая круглолицая Поля, жена Тимофея. Сидевший на лавке в одном белье дряхлый дед Левон непонимающими глазами уставился на сына, приложил ладонь к уху, спросил тревожно:

— Чего это, Тимоха?

Тимофей сказал громче:

— В Сибирь нас высылают, батя. Как нетрудящих кулаков.

Замолчали. Поля, уткнувшись лицом в стол, плакала. Дед Левон дрожащими пальцами перебирал распахнутый ворот ночной сорочки. У ног Тимофея терлась белая кошка. Она прыгнула к нему на колени, замурлыкала. Тимофей осторожно снял кошку с коленей, опустил на пол.

— Хватит, Поля, — сказал он, — чего ж плакать? Слезами горю не поможешь. Не мы одни попали в эту молотилку. Давай лучше будем помалу собираться. Есть там в каморе два сундучка, в один давай уложим теплую одежду, а в другой возьмем сала, трошки муки, соли.

Тимофей поднялся, положил руку на вздрагивающие плечи жены.

— Ну не плачь, Полюшка, — ласково проговорил он, — люди скрозь живут. Готовь все, что требуется. А я пойду сена положу скотине.

Надев шапку, Тимофей вышел из избы. Так же, как всегда, он железной клюкой надергал из стога большую охапку сена, перехватил его веревкой и понес в конюшню. Увидев его, кони просительно заржали. Двое развязанных жеребят-стригунов игриво кинулись к сену. Тимофей положил сено в ясли, огладил лошадей и вышел из конюшни, притворив дверь на засов. Потом он отнес такую же охапку сена двум коровам, взял в летней кухне захолодавшее пойло и вылил в корыто свиньям, подгреб навоз возле база. В этот вечер Тимофей Шелюгин так же неторопливо, по-хозяйски исполнил все, что он делал тридцать лет, только сегодня он не говорил ни с конями, ни с коровами, а ходил по двору молча, опустив голову, и руки его исполняли привычную работу сами.

Когда Тимофей вернулся в избу, он остановился у порога, потом шагнул к жене. Плачущая Поля стояла на коленях перед раскрытым деревянным сундучком, укладывая в него старую икону. Три другие иконы, побольше, стояли прислоненные к столу. Красная лампада висела теперь в пустом углу, где остались только ржавые костыли.

— Для чего это, Поля? — сказал Тимофей. — Может, нам сундучки доведется на плечах нести. Куда ж еще иконы брать?

— Нехай берет, — хрипло сказал дед Левон, — без бога нельзя. Бог нам дал, бог и взял, на то его святая воля.

Тут только Тимофей заметил, что дряхлый его отец сидит на табурете одетый в свой поношенный полушубок и в стоптанные валенки, с шапкой и с палкой в руках.

— Куда это вы, батя? — с тревогой спросил Тимофей.

Дед Левон повернул к сыну изрытое морщинами белое, давно потерявшее загар лицо, тронул рукой зеленоватую от старости бороду:

— На кладбище схожу, с матерью покойной попрощаюсь… Думал, в одной земле с нею лежать доведется, а оно, видишь ты, что получилось.

Горло Тимофея сдавила спазма.

— Я провожу вас, батя, — сказал Тимофей, с любовью и жалостью глядя на отца.

— Не надо, сынок, кладбище рядом…

Он поднялся, маленький, согбенный, высохший за девяносто лет так, будто земля с годами высосала из него всю кровь и тянула к себе его низко наклоненную седую голову. Опираясь на палку, тяжело передвигая ноги, дед Левон вышел из избы. Он забыл прикрыть за собой дверь, и в горнице заметались красноватые при свете лампады снежинки…

Дед Левон, отвернувшись от ветра и снега, постоял посреди двора, послушал глухое топанье коней за дверями конюшни, поднял и поставил к стене коровника упавшие вилы, потом, разгребая валенками мягкий, пушистый снег, зашагал со двора на леваду. Вся шелюгинская земля — шестнадцать десятин — когда-то до революции примыкала прямо к подворью, тянулась по склону холма вдоль опушки Казенного леса и, огибая пруд, заканчивалась у развилки дорог. Теперь тут были чужие поля, поделенные огнищанами в 1921 году.

На леваде, у пруда, росли ветхие вербы. Все они были ровесницами деда Левона, а сажал их его отец в честь рождения сына. Почти каждую зиму густые кроны верб рубили, из гибких их ветвей плели плетни и корзины, а весною могучие стволы деревьев буйно гнали новые зеленые побеги, которые к лету укрывали своей тенью наморенных, отдыхавших в полдень мужиков.

Сейчас вербы стояли засыпанные снегом. Корявые стволы их чернели над белеющей внизу гладкой пеленой ледяного пруда. Ветер стал немного утихать, но снег шел густой, его крупные хлопья, лениво кружась в воздухе, ложились на безмолвную, скованную холодом землю.