Изменить стиль страницы

— Да, конечно, — сказал он и вышел на крыло мостика, взялся обеими руками за ограждение и так остановился, задумавшись, но я чувствовал — он все время наблюдает за мной. Я не выдержал и решил спросить его напрямую; вышел из рубки, стал с ним рядом, но так ревело вокруг, что мне пришлось к нему склониться и крикнуть в ухо:

— Что случилось?

Он вздрогнул, замотал головой, показывая, что ничего не слышит, тогда я указал ему на рубку, приглашая его туда, но в это время появился на мостике старпом — надо было идти сдавать вахту.

Я спросил у старпома:

— Вы не знаете, что случилось?

— Я спал, — сказал он. — А что?

Я кивнул в сторону Виктора Степановича. Старпом вгляделся в него пристально, как тот стоит, напряженно держась за ограждение, наклонив вперед голову и сжимая челюсти.

— Да, что-то есть, — согласился старпом и тут же забыл об этом, потому что стрелка часов двигалась и надо было делать свое штурманское дело.

И я на какое-то время забыл о первом помощнике, пока показывал записи в журнале и точки на карте, но, когда стал спускаться по трапу, Виктор Степанович догнал меня, дружески обнял за плечи и сказал:

— Зайдемте к вам в каюту… Небольшой разговор.

Мы прошли ко мне. Виктор Степанович сразу же сел, потом жалобно попросил:

— Нет ли у вас сигареты?

Я улыбнулся: он замучил всех своими просьбами. Бросил курить, у себя сигарет не держал, но стоило при нем кому-нибудь закурить, как он не мог удержаться: видимо, желание было сильнее его, и тогда он всех стал просить, чтобы ему даже по самой жалобной просьбе не давали и окурка.

— Не могу, Виктор Степанович, — сказал я. — Сами просили.

— Черт с ним, что просил! — внезапно вскипел он и уже резко приказал. — Дайте закурить!

Мне ничего не оставалось, как протянуть ему пачку с сигаретами. Он жадно схватил одну, нервно размял в пальцах и только после того, как сделал глубокую затяжку, взглянул на меня, глаза у него стали мутными и сердитыми.

— Плохие новости, — хрипло сказал он. — Я пришел вам сообщить… Так мы решили с капитаном… бы ведь его ближе всех знали…

— Кого?

— Луку Ивановича, — сказал он.

Я еще ничего не понимал, но мне стало страшно, я это хорошо запомнил, как нездоровый озноб прошел по моей коже, оставив игольчатые следы, и стянуло на затылке и лбу.

— Что с ним? — спросил я.

И тогда, морщась, словно дым сигареты мешал ему произнести слова, Виктор Степанович сказал:

— Умер.

Еще не осознав значимости услышанного, не поняв его истинного смысла, я лишь почувствовал — грянула бода, огромная, непоправимая.

— Как? — спросил я, опускаясь рядом с Виктором Степановичем на диван.

— У себя… на «Перове», — тихо сказал он. — Подробности не сообщили… только — на посту… на работе. Вот… — И он закашлялся, громко, надрывно, трясясь всем телом, и сразу же пот выступил на его лице.

И только тут дошло до меня — вот ведь что сделалось на этом свете: умер Лука Иванович, умер, как это было когда-то с моим отцом, умер где-то в море, и больше никогда его нигде не будет, и это прояснение случившегося было как удар, и, наверное, я сразу же потерял на какое-то время сознание, потому что почувствовал вкус теплой воды во рту и увидел перед собой руку Виктора Степановича, сжимавшую стакан; я резко отбросил от себя его руку и рванулся вперед, стукнувшись о стол коленом. Эта боль привела меня немного в себя, и я с трудом подавил желание бежать, я не знал, куда я должен поспеть, это был нервный порыв — сорваться с места и мчаться, словно можно было еще чем-то помочь ему. Но бежать было некуда, между мной и Лукой Ивановичем половина земного шара.

— Когда это случилось? — спросил я.

— Его похоронили два дня назад… Капитан приказал через час в кают-компании провести гражданскую панихиду. Вот мы и решили вам и еще нескольким офицерам сказать заранее, чтоб не было неожиданностью.

«Вот же что случилось, — думал я. — Вот что случилось…» — и вспомнил о матери. Я подумал: ох, как плохо, если она узнает без меня, ей ведь никто и помочь не сможет. И я вспомнил, как тяжко все было, когда умер вот так же отец, и что теперь все предстоит пережить и пройти сызнова, от начала до конца, за пядью пядь, потому что Лука Иванович слишком много значил в моей жизни.

— Вы не захотите сказать несколько слов? — осторожно спросил Виктор Степанович.

Я посмотрел на него, на его бледное лицо с запавшими глазами, на всю его усталую фигуру, и сказал:

— Нет… Зачем же?.. Теперь уж поздно…

По приказу капитана все офицеры собрались в кают-компании. Возле электрического камина стоял большой портрет Луки Ивановича — его сделал сегодня наш судовой фотограф. Лука Иванович на нем был строг, в парадном кителе, смотрел без своей обычной насмешливой хитрости, резко выделялся его нос с горбинкой, покрытый темными пятнами, и необычный узор морщин на лбу; фотографию обрамляла темная лента, и на ней внизу белым было написано: «Капитан Л. И. Кунцев»…

Все молча стояли и ждали, Нестеров протиснулся ко мне, встал рядом, сжав локоть и этим показывая — мол, я здесь, не беспокойся, и мне стало неприятно: да что вы все лезете опекать, будто я такой уж тут слабонервный! К тому же, что вы знаете о наших отношениях, ничего не знаете, и проникнуть в них всерьез никто никогда не сумеет… Вошли Ник-Ник и Виктор Степанович, прошли к портрету, и Ник-Ник, оглядев бегло офицеров коричневыми мягкими глазами, сказал негромко:

— Товарищи, умер Лука Иванович Кунцев, недавний капитан «Чайковского», умер в море, на своем посту, как подобает настоящему моряку…

Он говорил не спеша, и голос его журчал, как журчит в погожий день волна за бортом. Он вспоминал, какой путь прошел Лука Иванович, и какой это был долгий путь от войны до наших дней, и все, что говорил Ник-Ник, я мысленно представлял: и как он приехал в Одессу, бежав из родительского дома, и потом трудился среди старых мариманов и бродяг, и как плавал в войну сначала по Черному морю, а потом уж на Дальнем Востоке, я представлял и слышал голос не только Ник-Ника, а Луки Ивановича:

«…Да какой там диплом, какой диплом, Костенька. Моряков жуть как не хватало, а грузы надо было везти из Ванкувера, из Сан-Франциско, военные грузы. Ледяная, считай, дорога. Японцы проливы все то закроют, то откроют, маяки погасили, поставили минные поля. Как по ущельям пароходы шли. А потом, кроме грузов, стали мы суда получать у американцев типа „Либерти“. Вот и делили команду надвое: часть на своем пароходе оставалась, а часть на „американце“ уходила. Ну, новый капитан нужен, новый старпом, новые помощники. Из матросов выдвигали. Так и я вот капитаном стал. Дипломов у нас не было, начальник пароходства на риск пошел: писал гарантийное письмо капитану порта, что, мол, доверяет такому-то и такому-то водить судно… И все равно людей не хватало. Без выходных работали, с опасным перегрузом — в северных водах под тропическую марку. Американцы смотрели на нас, ничего не понимали. А нам хоть бы что — ведь мальчишками еще были. Это я потом за парту сел, когда уж вдосталь капитаном наработался…»

Журчал голос Ник-Ника, он говорил о Луке Ивановиче, но разве можно рассказать о человеческой жизни, когда в ней столько дней, минут, мгновений, все они сплетаются меж собой и спорят порой непримиримо, и нельзя иногда понять, за какой стороной правота… И глаза матери возникли передо мной, большие, остановившиеся, когда я закричал: «Нет! Нет!», и крик мой летел над заливом, над портом, и та детская моя вина опять возникла во мне, вина перед человеком, которого уж не было на свете, и подступила комом к горлу, перехватила дыхание, еще чуть-чуть, и я уж не выдержу… И в это время в мозгу моем вспыхнула фраза: «Ехал заяц на автомобиле…» Я уже и не помнил, откуда эта фраза, но она завращалась в мыслях моих: «Ехал заяц на автомобиле… ехал заяц на автомобиле… ехал заяц на автомобиле…» Я не мог определить, какой тут смысл, да и не задумывался над этим, просто вертелось в голове: «Ехал заяц на автомобиле…» И вдруг я понят: еще немного — и закричу эту фразу во весь голос, и шепнул Нестерову: