Юра взглянул на меня и усмехнулся:
— Поскользнулся.
Я сразу почувствовал ложь.
— Почему ты не говоришь, Юрка? — закричал я.
— Ну хорошо… — сдавленно прошептал он. — Была такая минута… Может быть, меньше… я не помню… когда стало безразлично. Я всю ночь не спал… думал…
— О чем?
— Я не могу вспомнить… Я здесь, в госпитале, пытался вспомнить и не смог… Но это неважно. Было такое мгновение, когда стало безразлично. И захотелось умереть… Сразу… Немедленно… Но, может быть, потому я и поскользнулся? Сам бы не решился…
— Но ведь ты решился.
— Это только в то маленькое мгновение.
— Разве этого не достаточно?
Он подумал и сказал:
— Нет. Его недостаточно, потому что в другое мгновение я сразу поверил: мне нельзя умереть.
— Я ничего не могу понять, — сказал я.
— Я тоже не могу понять, — ответил Юра, и я видел, он со мной искренен. — Только знаешь, давай больше об этом не будем… Я сейчас лягу спать. Ты уходи…
— Хорошо, — сказал я и встал.
Из матросов в моей вахте был Саня Егорычев, молчаливый чубастый парень, с пышными рыжими усами под горбатым носом, которые вызывали восхищение всего мужского состава экипажа; волосы на голове у Сани были темно-русые, и медно-огненный цвет усов был неожидан и великолепен. Я давно знал все подробности его жизни, знал, что до армии он был рабочим сцены в знаменитом драматическом театре, отслужил три года на Северном флоте и снопа вернулся в театр. С ним дружны были актеры, потому что человеком он был добрым, помогал многим из них по домашним делам — кому полочку сделать, кому новый замок поставить. Да всегда в доме найдется что-нибудь такое, а актеры в этом беспомощны, к тому же часто сидели без денег, а Саня старался с них за такие услуги ничего не брать, и они платили ему дружбой, доверяли семейные тайны, и он о них молчал.
Служба на флоте заронила в него любовь к морю. Он поработал в театре два года, за это время женился на театральной портнихе и затосковал. С женой договорились: он уйдет в море на полгода. Он ушел и вот плавает третий год и единственно, о чем любит всегда говорить, это о жене своей.
Когда я на «Чайковском» впервые возвращался в родной порт, то наслушался от Сани таких хвалебных слов о его жене Наденьке, что ждал этой встречи с нетерпением. Бывает у моряков припортовая ностальгия; они терпят весь рейс, редко вспоминают дом, но, когда остается до порта каких-нибудь два-три дня, что-то рушится внутри и становится невыносимо, и эти несколько дней кажутся самыми длинными и самыми тяжкими из всех в рейсе, и даже очень молчаливые люди начинают подолгу говорить о доме. Так было и с Саней. Он говорил, как красива Наденька, какие стройные у нее ноги, какая улыбка и как пышны волосы, а встретила его на причале маленькая, похожая на мышонка женщина, совсем не такая, какую он мне нарисовал во время вахты. Но он побежал к ней, поднял на руки и долго самозабвенно целовал, а когда мы отошли от порта, радостно спрашивал: «А верно, она потрясающе красива?», и я с ним соглашался, потому что знал — он видел ее совсем иначе, чем я.
Первый час этой вахты Саня стоял у штурвала. Погода была тихая, почти полный штиль, и Саня по моей команде поставил управление на автомат, поглядывая в море и стараясь не мешать мне размышлять. А я думал о Юре, я думал о том, что привык к тому, чему научила меня мать с детства: «Предавший раз, предаст и второй…» Она учила меня опасаться таких людей, и с ней согласен был Лука Иванович. Это он как-то сказал: «Подлость можно сделать один раз, но на всю жизнь остаться подлецом…» Так привык я думать, и во всем этом у меня не было сомнений… И все же теперь, когда я знал — Юра пришел к своей крайней точке, пусть на какое-то мгновение, но пришел, за этой чертой уже ничего не могло быть, — мне стало жаль его… И я думал: но ведь возможно осознание вины, тот подлинный миг просветления, когда содрогаешься от неверности содеянного и понимаешь — ничего нельзя вернуть на исходный круг, и приходит беспощадность к самому себе, сила осознания может оказаться так велика, что человек не сможет дальше жить так, как он жил прежде… «Конечно, это возможно, — думал я. — Тогда совсем не обязательно: „предавший раз…“».
Всю вахту я думал только об этом. Уже шел четвертый час по нашему судовому времени. Море сделалось темно-стального цвета с фиолетовыми наплывами, и заструился на его поверхности синий с серебром туман; впереди с левого борта он медленно стал окрашиваться в желтый бледный цвет, потом этот цвет слинял, и за туманом поднялось солнце — большой красный круг, без разводов, он накалялся все гуще и гуще, и вдруг я услышал крик Сани:
— Прямо по курсу судно!
И в то же мгновение, как мираж, из серебра и красной мути тумана впереди возникло небольшое двухмачтовое грузовое суденышко. Мы шли прямо на него, — откуда оно взялось, как с неба свалилось или вынырнуло из морских глубин, — мы шли на него всей своей громадой, делая восемнадцать узлов; еще какое-то мгновение, и мы раздавим его или сами получим пробоину… И я стремительно представил: треск металла и дерева, он словно ударил по моим ушам.
— Право на борт! — крикнул я, сам нажимая кнопку тифона, и тут же сильный гудок раздался над водой.
Я прыгнул к ручке телеграфа, рванув ее на «полный вперед». Решение сложилось мгновенно: пароход сейчас развернется вправо, и надо добавить ему скорости, чтоб не занесло корму на чужое судно.
Нос «Чайковского» пошел вправо. Я скомандовал: «Одерживай!» — и в то же мгновение с левого борта увидел, как мелькнула палуба мостика, на нем мечущийся человек, задравший кверху лицо, мне показалось — я хорошо его увидел: коричневое лицо с белыми глазами, а потом бочки и тюки на палубе, стянутые канатами, все это стремительно проскочило мимо нас… Я не знаю, сколько это длилось, но, когда я увидел, что мы миновали грузовое суденышко, оно оставалось у нас на корме, я почувствовал — все на мне мокрое, от волос до рубашки. Но опомниться не успел — в рубку вскочил Ник-Ник; он застегивал на ходу брюки, видимо, надел их стремительно, но был без рубахи, с голой волосатой грудью. Ничего не спрашивая, он выбежал на крыло мостика и скомандовал:
— Стоп машина!
— Есть стоп машина! — повторил я.
Когда «Чайковский» остановился, Ник-Ник приказал:
— Запросите у них, нужна ли какая-нибудь помощь!
Я не стал поднимать флаги, это долго, схватил фонарь и, хоть уже было достаточно светло, все же решил, что вспышки мои заметят! Их заметили и прочли и тут же ответили тоже вспышками: «Благодарим, в помощи не нуждаемся».
— Пожелайте им счастливого пути! — приказал Ник-Ник и тут же отдал команду, чтобы «Чайковский» двинулся вперед.
Он неторопливо прошелся по рубке, заглянул в обе карты, потом подошел к локатору и, повернувшись ко мне, сказал спокойно:
— Станьте на руль, — и тут же обратился к Сане: — Сходите, Егорычев, ко мне в каюту, принесите, что надеть.
— Есть! — сказал Егорычев.
Ник-Ник старался держаться ко мне вполоборота, а потом просто стал спиной, закинув за нее руки и сложив ладонь в ладонь. И я догадался, почему он так вел себя: когда он вбежал полуголый в рубку, мне бросилась в глаза татуировка на его груди — якорь, а над ним надпись: «На вечные времена», но я сразу же забыл о ней, а сейчас вспомнил и невольно усмехнулся, и он тут же, словно почувствовав мою усмешку, строго спросил:
— Почему у вас был выключен локатор?
— Стало светло, товарищ капитан.
— Туман вы в расчет не взяли… Ну хорошо. — Он говорил со мной, не оборачиваясь. — Надеюсь, вы понимаете сами, что создали аварийную ситуацию. Разбирать сейчас ничего не будем. Я снимаю вас с вахты.
Мне оставалось не более четверти часа, и не во времени было дело, а сам факт снятия капитаном штурмана с мостика уже означал акт недоверия, за которым должно было последовать самое строгое взыскание… И я тут не мог возражать, я знал, как знали и все другие штурмана: нам нельзя ошибаться, ведь пароход тонет только один раз… Я записал все, что велел Ник-Ник, в вахтенный журнал, и когда Егорычев принес ему форменную рубашку и он, надев ее, смог повернуться ко мне лицом, он подошел к штурманскому столику и поставил свою подпись.