Евгений Люфанов
Великое сидение
Книга первая
Земля отцов
Глава первая
I
Среди ночи неистово взъярились собаки. Старый огромный вислоухий кобель по былой кличке Полкан, а по теперешней – Юпитер, захлебываясь в неуемном лае, от злости сигал на цепи взад-вперед, и мелкорослые шавки брехали с сердцем, люто скаля зубастые пасти.
Всполошился притихший в ночи многолюдный царицын двор. Засветились фонари, заколыхались огни по лестницам, клетям, брусяным переходам; заскрипели двери покоев, бесчисленных боковушек, чуланчиков, – почуя нечто недоброе, отовсюду высовывался испуганный люд.
Ночь была темная, теплая, накрытая низко нависшими облаками; вторые петухи только-только пропели, – в такую пору спать бы да спать, а тут этот гость – неладный, нежданный, негаданный. До утра дождаться не мог, среди ночи явился…
Шел он, поспешный петербургский гонец, а за ним, тоже поспешая, но страшась обогнать его, двигались старые верховые боярыни, комнатные бабы, мамки и девки, иные – выпучив изумленные глаза, иные – не в силах справиться с одолевшей их трясовицей.
Разбуженная, раскосматившаяся со сна царица Прасковья при свете лампадки кое-как прибирала волосы, накручивая их жгутом; оторопевшей ногой совалась в неподатливую туфлю, обшитую куньим мехом, окликала дочерей:
– Катерина… Анна… Парашка!..
Царевны, Катерина и Анна, в исподних рубахах сидели на примятых постелях, до подбородка натягивая на себя одеяла, и хихикали по своей девичьей дурости. Мать кинула на них гневный взгляд, строго цыкнула. А младшенькая, царевна Парашенька, сразу и про боль позабыла, а то с самого вечера ныла-скулила, скорбя зубами. Слабая, золотушная, с обвязанной теплой шалью щекой, зажалась она в подушки и, боясь рот раскрыть, сидела, притаившись как мышь и выкатив любопытные глаза.
Отвесив поясной поклон, осмелев коснуться обветренными сухими губами пухлой царицыной руки, весь по виду покорный, прибывший гонец вытянулся во фрунт и громовым голосом объявил это самое, даже в дурном сне не снившееся никогда… Сбиться бы тебе с пути-дороги в какую-нибудь грозу-непогоду, постылый ты гость! Зачем пришел, зачем многолетний покой возмутил, разрушил сердцу приятную и привычную тишину. Зачем, зачем?..
Но не спросила царица Прасковья об этом гонца. Дослушала его молча, не ахнула и не охнула, а, слегка наклонив голову, дала понять, что уразумела услышанное, и отпустила его.
Едва угомонившиеся во дворе собаки снова злобно залаяли, загремели цепями, и когда чужой ночной человек, опасливо озираясь на страховидного кобеля, вышел вон со двора, великое смятение, людской вой и крик поднялся по всему царицыну подворью. Из пропахших деревянным маслом, мышами и пылью чуланчиков, тайничков и подклетей с истошными, как по покойнику, воплями кинулись в царицыны покои придворные челядицы, обслюнявили царицыны руки, причитая и плача, своим усердным стенанием наводя смутный страх на царицыну душу.
– Владычица милосердная, заступись! – взывали не то к озаренному лампадным сиянием старинному образу в изукрашенном дорогими каменьями кивоте, не то к самой государыне.
Пришел легкий рассвет со звонким стрекотанием и щебетом безунывных птиц, а новый этот день должно было теперь провести в душевном трепете и в безысходной печали.
– Охти…
Из всех щелей повыползли юродивые, нищие, странницы, дурки и дураки, плакальщицы и потешники, богомольцы и игрецы-домрачеи судить да рядить, дивиться негаданному.
На солнечном пригреве, на веревках сушилось вынутое из укладок, молью траченное царское добро. Пламенели огнецветные лисьи шубы, пестрели горностайкины хвостики на слежавшейся сряде упокойного царя Ивана. Дряхлый старик слуга в мухояровом полинялом кафтане выколачивал пыль из богатой одежи. Шел отбор – чему тут оставаться и что везти с собой.
В кузнице перетягивали ободья колес, подковывали лошадей, приуготовляли в дальний путь застоявшиеся кареты. Словно в пруд, затянутый ряскою тишины, бросили камень, и пошли круги по воде, всколыхнули ее поднявшейся рябью, и теперь потерян покой.
И прощай, Измайловское, исхоженные, приглядные глазу места.
И что будет теперь впереди? Томит истома раздумий натруженную голову царицы Прасковьи, томит. Жили-жили, сидели-сидели… И как это ехать в неведомый чужедальний край? И зачем это все?..
И себя-то жалко, а что с дочерьми там будет?.. Вон как Парашенька пригорюнилась. Говорит, что все зубки болят, а может, и не зубки одни, – может, вдобавку к ним и само дитячье сердечушко от печали заходится. Парашенька, утешеньице, ласковое, покорное дитятко… И Анна вон брови насупила, должно, тоже оторопь взяла, а у Катерины вовсе не от испуга губы дрожат, – опять ей не к месту и не ко времени посмеяться охота. Как была она вертопрашной, такой, видно, ей, разума не набравшись, и век коротать. Ну, чему, какой такой радости усмехается? Так бы за косу и дернула, да некогда рук от неотложных дел отнимать.
И что с собой брать, что тут в сундуках оставлять – ум за разум заходится.
– Охти-и…
II
Прощаясь с былой, привычной, хорошо сложившейся жизнью, окидывала царица Прасковья мысленным взором минувшее, вспоминала, какая доля ей в Москве выпала.
Покойный муж ее, царь Иван, был сложения хилого, слаб здоровьем, тускл очами, косноязычен, скорбен главой, к правлению неспособный, и прожил он недолгую свою жизнь получеловеком-полугосударем, разделяя в продолжение нескольких лет царский трон со своим младшим братом Петром. В Голландии им серебряный трон – на два сиденья – специально заказан был. А великая государыня царевна Софья сидела на отцовском троне, украшенном рыбьим зубом, и в те дни на ней был венец, низанный жемчугом с алмазными запонами, шуба аксамитная, золотистая, опушенная соболями, а подле соболей все обложено кружевом. И при ней, государыне, стояли как небесные ангелы, четыре отрока-рынды, а по обеим сторонам – по две вдовые боярыни в убрусах и телогрейках да по две карлы-девицы в шубах на соболях. Да в той же палате при государыне царевне были комнатные ближние бояре, да еще по сторонам стояли бояре же – князь Василий Васильевич Голицын и Иван Михайлович Милославский. И бывало все это многоторжественно, в золоте да в серебре.
А царь Иван посидит-посидит на великом своем тронном месте, да вдруг и захнычет:
– Поисть хочу.
Поведут его завтракать или обедать, смотря по времени, и захочет он, бывало, мосолик, добытый из щей, поглодать, а зубы вихляются у него. Лекарь говорил, что такая зубная слабость цингой прозывалась. Постоянно набухавшие веки слипались у Ивана-царя, застили ему взор, – пальцами нужно было их разнимать, а они снова потом смыкались. Так все дни свои он в полутьме и провел.
Сыновья царя Алексея Михайловича. Федор и Иван, имели в жилах своих дурную кровь. Федор, старший сын, став преемником царства после смерти отца, потомства своего не оставил. Таким же бесплодным привелось бы стать и Ивану, но в народной молве он свое отцовство сумел обозначить, хотя все это было так, да не так…
Можно ей, царице Прасковье, добрым и благодарным словом помянуть опальную монастырскую затворницу, мятежную царевну Софью Алексеевну, ставшую во иночестве Сусанною и навсегда улегшуюся спать вековечным сном на погосте Новодевичьего монастыря.
Это в ту давнюю давность с ее легкого царственного слова свершилась такая потаенная явь, что царь Иван многодетством прославился.
– О-охти-и… Один бог без греха… Чего только в жизни не случается, не бывает…
А было, случилось так.
У царевны Софьи имелось немало сторонников, недовольных Петром, этим «вторым» царем, сидевшим на великом тронном сидении рядом с Иваном-царем. Не только одни стрельцы – на ее стороне были все, кто держался за старые обычаи и у кого мутило душу при виде «второго» царя, смолоду курившего поганую трубку да как на бесовском игрище пляшущего с бесстыжими немками и пьющего вместе с ними. Нешто это царь? Подобает такое ему? Ведь он, уподобляясь простому смерду, готов не расставаться с мужицким плотницким топором. Такой царь весь державный род свой позорил. Да при случае еще и бахвалился: я-де царь, а с мозолями на руках и в стоптанных башмаках хожу!