Изменить стиль страницы

— Пожгу все книги — и дело с концом! — ворочаясь в постели, говорила мать.

Вскоре ему стала тесна районная библиотека, он записался в четыре библиотеки и кружился между книгами, библиотеками, книжными списками, не успевая готовить школьные уроки.

В одну из зим он увлекся ботаникой, решил собирать зимой растения и начал с того, что сорвал головку с редкого кактуса, стоявшего на окне у соседки. Мать бегала по всем цветочным магазинам, отыскивая кактус, и наконец умиротворила соседку, купив ей глицинию.

Он подружился со старшим садовником загородной оранжереи и просидел однажды с ним добрых двенадцать часов во время ночного дежурства.

Мать искала его во всех отделениях милиции и больницах города, а утром, открыв ему дверь, кинулась к нему и заплакала навзрыд, встретив его как воскресшего.

Вскоре он перестал увлекаться ботаникой и увлекся марками. Он выменивал марки на книги и перышки, на котят и консервные банки. Он завел альбом и перелистывал его дрожащими от алчности и любви руками.

Был тираж. Мать начала проверять облигации и обнаружила, что он обменял на марку самую крупную облигацию отца.

Разлюбивши альбом, он подарил его тотчас младшему двоюродному братишке.

После этого он увлекся ездой на велосипеде, стал поговаривать о мотоцикле и уже накопил девяносто четыре рубля, как вдруг, в воскресенье, его привели домой с подбитым глазом, подбитым ребром и помятым велосипедом, взятым у соседей для поездки за город.

Мать водила его к врачу, клала на глаз холодные примочки, а на ребро — согревающие компрессы. Отец оплатил стоимость ремонта велосипеда.

Лежа в кровати, Даня увлекся Шерлоком Холмсом. Вскоре на стенах комнаты появились таинственные знаки — какие-то темные фигурки, предостерегающие и грозные надписи, вроде: «Ровно в полночь тринадцатого!» Горюя, мать соскабливала надписи ножом и смывала фигурки с масляной краски стен горячей водой и мылом.

Он стащил на кухне нож для шинковки капусты и, объявив этот нож кинжалом, понес его в школу.

Душа металась, томилась, росла, не находя и постоянно ища какой-нибудь новой пищи.

Мать давно ни о чем не смела мечтать, кроме того, чтобы он был жив и хоть как-нибудь кончил школу.

— Оставь его, мать, — говорил отец. — Мальчик с головой… Может быть, из него еще будет инженер, врач, агроном, ученый… Кто знает!

Отец надеялся.

Один из старейших мастеров своего завода, лекальщик, то-есть рабочий самой высокой квалификации, он считал свою жизнь не вполне осуществившейся, потому что не стал широко образованным человеком.

Еще будучи мальчиком-подмастерьем, он часами простаивал у окон гимназии, глядя на гимназистов и страстно завидуя им. Слово «студент» до сих пор еще было окрашено для него могучим очарованием. Любовь к науке, чистая и неутолимая, застряла занозой в сердце старшего Яковлева. И, сидя с сыном за чайным столом, он любил рассуждать о предметах возвышенных и, говоря о луне, о звездах и жизни, когда-то, быть может, существовавшей на этих планетах, называл тех звездных жителей «су́щества», делая ударение на «у».

«Су́щества…» — говорил отец, сложив мечтательно руки перед недопитой чашкой чаю, и его брови вздымались на лбу, разлетаясь в разные стороны, с мечтательным, томным, только старшему Яковлеву свойственным выражением.

«Су́щества», — говорил отец за чайным столом.

И сыну нравилось это слово, ему казалось, что слово «су́щества» излучает голубоватый блеск чего-то неведомого. А мать осторожно перетирала чашки и блюдца, легонько позвякивая их ударяющимися друг о дружку боками.

«Ох, что скажет отец, когда узнает!»

Книги! Книги, выданные по ходатайству Александра Львовича!

И Даня опять — в который раз! — с болью вспоминает сдой школьный портфель, схороненный где-то в темном углу дворницкой.

«Если бы можно было лежать вот так, ни о чем не думая, — говорил себе Даня, — просто так — лежать и ни о чем не думать!»

Мать ходила по комнате молча и, как ему казалось, зловеще гремя посудой.

Вот она вздохнула, выдернула из носка воткнутую в него иголку и села штопать, не зажигая света, под самым окошком, вздевши на нос сломанные, перевязанные ниткой очки.

И вдруг прозвенел звонок.

Она пошла на звонок торопливым шагом.

Замок щелкнул. В передней раздались шаги. Знакомые шаги.

Да нет! Неужели?..

Даня приподнялся и сел на оттоманке.

Дверь распахнулась. На пороге рядом с мамой, прижавшей к груди деревянный гриб с натянутым на него носком, стоял улыбающийся, весь розовый от быстрой ходьбы Саша Петровский. В его руке был так хорошо знакомый потрепанный, много-много перевидавший на своем веку Данин злосчастный портфельчик с книгами.

Глава XI

Снег, снег… С тротуаров и мостовых его сгребли, но он еще лежит на крышах и на деревьях, нежный, легкий, молодой. Он лежит на ветках, наполняя хрупкой белизной каждую развилину. То одна ветка дрогнет, то другая — может быть, от ветра, а может быть, оттого, что ей не под силу нести налегшую на нее тяжесть. Дрогнет, качнется — и на землю полетит, искрясь в воздухе, целая осыпь ярких иголочек и мохнатых пушинок. А стряхнувшая свой гнет влажная ветка, тонкая и голая, еще долго будет колебаться перед вашими глазами.

Когда в такое свежее зимнее утро человек выходит из дому, глаза его невольно щурятся от непривычно яркого света на дворе. Белизна словно обступает его со всех сторон. От дыхания идет пар, кудреватый и белый. Белыми колючками инея покрывается воротник.

Александр Львович Онучин рано утром вышел из дому. Скрипнув, закрылась за ним дверь парадной. Он постоял на пороге, прищурившись огляделся по сторонам, со вкусом вдыхая морозный воздух…

Бывают на свете люди, постоянно сосредоточенные на чем-нибудь одном — на какой-нибудь одной мысли, чувстве или предстоящем им деле, люди, до такой степени захваченные одной страстью, что все окружающее не существует для них. А бывают и такие, как Александр Львович: о чем бы он ни думал, чем бы ни был встревожен и обеспокоен, мир вокруг него продолжал жить своей многообразной жизнью, перекликаясь с ним тысячей голосов.

До начала занятий оставалось двадцать минут.

Он шагал по скверу Софьи Перовской, не глядя по сторонам, а глядя себе под ноги и все, между тем, замечая.

В саду было пусто, на скамейках лежал снег.

Солнце еще не поднялось над крышами домов. Но уже предчувствуя солнце, не только снег, а даже воздух переливался какими-то розово-гоубыми тенями.

Александр Львович прислушался к скрипу своих шагов на дорожке. Он шел быстро. Ему стало тепло, почти жарко. Пришлось даже расстегнуть крючок воротника.

Надо оказать, что вчерашний разговор с мальчиками сильно огорчил Александра Львовича. Он понимал, что в чем-то ошибся и не нашел хода к сердцу своих учеников.

Вечером, положив руку на радиоприемник и рассеянно ловя Москву, он думал о Саше и Дане. Он думал о них и ночью, когда лежал в кровати.

Свет улицы плел свою паутину на темном потолке, собираясь гармошкой и снова расходясь. Световые фигуры казались одинаковыми, но если вглядеться в них, подвижной узор оказывался разнообразным, как сочетание стекол во вращающемся калейдоскопе.

Александр Львович внимательно глядел на потолок, единственное светлое пятно в комнате, и говорил себе, что будет, должно быть, ошибаться еще много, много раз…

Это сознание не столько утешало его, сколько рождало в нем мужество.

«Но в чем же была моя ошибка? Если бы я мог вернуть вчерашний день, то, пожалуй, повторил бы все снова…»

В сущности, его педагогическая задача была проста: надо было развенчать в глазах Петровского совершенный им во время контрольной товарищеский подвиг и показать Яковлеву, в какое унизительное положение он поставил себя, тащась за приятелем на буксире.

Именно это он сделал.

Почему же он так недоволен собою? Почему, правильно решив свою задачу, он ощутил горький привкус ошибки и просчета? Может быть, он говорил с мальчиками необдуманно, поверхностно, не от всего сердца?