В ту счастливую пору детства хорошо было бродить по густым зарослям, обступавшим отцовскую ферму. Наша земля, так же как и земля других белых фермеров, в значительной своей части оставалась невозделанной; лишь кое-где её перерезали узкие полосы посевов. А между ними — деревья, высокая редкая трава, колючий кустарник, кактус, овражек, а потом снова трава, пласты обнажённой породы, колючки — ничего больше. Иногда ещё попадался выступающий из земли обломок камня, извергнутый из горячей африканской почвы в какие-то невообразимо давние времена. Солнце, встававшее несчётное число раз, ветер, прошедший так много тысяч миль сквозь степи и чащи, выщербили в камне полости и глубокие борозды, и всё-таки он достаточно крепок, чтобы выдержать тяжесть тоненькой девочки, перед глазами которой неизменно стояла одна картина: тусклое серебро какой-то далёкой, заросшей ивняком реки, тускло мерцающие огни какого-то далёкого замка, — тоненькой девочки, которая напевала: «На ветру колышется сетка паутинки, зеркало разбилось на две половинки…»
Когда она пробиралась между зелёными рядами стеблей кукурузы и пронизанные солнечными лучами листья смыкались над её головой, как своды храма, а под ногами была плотная красная земля, — впереди, в тонком кружеве звёздчатого поричника, мерещилась ей чёрная, согбенная фигура, пророчащая беду: посреди кукурузных полей возникал перед нею образ старой колдуньи, рождённой в холодных северных лесах, и тогда кукурузные поля тускнели и исчезали и девочка вдруг оставалась одна у корявых корней сказочного дуба, и чудилось ей — идёт снег, густой, мягкий, белый, а костёр дровосека приветливо пламенеет сквозь чащу деревьев.
Можно было бы предположить, что белая девочка, которая выросла в Африке и с любопытством глядит на окружающую природу, залитую палящим солнцем, мрачную и жестокую природу, воспринимает её вместе с деревьями мсаса и колючими кустарниками как нечто привычное, родное. Но деревья мсаса и колючие кустарники она не видела такими, какими они были в действительности. В книжках, которые она читала, рассказывалось о далёких феях, реки в её сказках текли медленно и плавно, и девочке был хорошо знаком рисунок листка ясеня или дуба, так же как и имена крошечных духов, которые водились в английских ручьях, между тем как слово «велд»[1] было для неё чужим, хотя ничего другого она не могла помнить.
Вот почему африканская степь долгие годы казалась ей нереальной, здешнее солнце было чужим солнцем, а ветер говорил на непонятном языке.
Негры, работавшие на ферме, были ей такими же чужими, как деревья и скалы. Девочке они представлялись однообразной чёрной массой, которая, подобно стайке головастиков, то уплотнялась, то редела, то снова собиралась воедино, — безликие люди, существующие только для того, чтобы прислуживать, говорить «да, баас»[2], получать деньги и уходить. Они сменялись во всякое время года, кочевали с фермы на ферму в соответствии с их потребностями, настолько ничтожными, что над ними и задумываться-то не стоило; приходили за сотни миль с Севера или Востока, а через несколько месяцев отправлялись дальше. Куда? Быть может, в такую даль, как легендарные золотые копи Иоганнесбурга; по слухам, там платят куда лучше, чем в этой части Африки, где они получают несколько шиллингов в месяц и по две горсти кукурузных зёрен дважды в день.
Девочку приучили принимать как должное то, что слуги в доме, бывало, опрометью бросались поднимать оброненную ею книгу. Даже ровесники-негритята называли девочку «Нкосикаас» — госпожа.
Позднее, когда любознательность стала увлекать её за тесные границы фермы, она брала ружьё и в сопровождении двух собак пускалась в дальние прогулки. Ей случалось за день пройти много миль по холмам и низинам. Собаки и ружьё придавали ей уверенность в себе. Благодаря им она никогда не испытывала страха.
Собаки белых были приучены к охоте на негров. Стоило какому-нибудь туземцу показаться хотя бы на расстоянии полумили на протоптанной кафрами тропе, как собаки тут же загоняли его, словно птицу, на дерево. Если он выражал возмущение (на своём странном языке, что само по себе было смешно), это считалось наглостью. Если хозяин собак бывал в хорошем настроении, он от души смеялся, если же нет — проходил мимо, даже не замечая гнева чёрного человека, загнанного на дерево.
В редких случаях, когда дети белых собирались вместе, они развлекались тем, что подзывали негра и зло издевались над ним: натравливали на него собак, а потом с удовольствием следили, как он спасается бегством; они способны были дразнить маленького негритёнка, словно щенка, с той только разницей, что в собаку они посовестились бы кидать камни и палки.
Со временем девочка начала задумываться над некоторыми вопросами, но, поскольку нелегко было признать справедливыми те ответы, какие она получала, девочка старалась заглушить беспокойный внутренний голос и внешне держалась ещё более высокомерно.
Нельзя было и думать о том, чтобы дружески относиться к неграм, работавшим вокруг их дома. Стоило девочке заговорить с кем-нибудь из них, как тотчас подбегала встревоженная мать: «Уходи отсюда, тебе не о чем разговаривать с туземцами».
Именно это, исподволь внушённое сознание опасности либо подстерегающей тебя неприятности позволяло громко, грубо насмехаться над слугой, коверкавшим английские слова или не сразу понявшим, что ему приказано делать: есть такой вид смеха, за которым скрывается боязнь выдать свой страх.
…Мне было лет четырнадцать, когда однажды, под вечер, я отправилась на прогулку по направлению к свежевспаханному кукурузному полю. Большие красные комья земли, казалось, шевелились и перекатывались по ту сторону, к низине, напоминая волнующееся красное море. Был тот тихий, насторожённый час, когда под купами деревьев разносятся протяжные и печальные голоса птиц и все краски земли, неба и листвы густеют, словно пронизанные золотом заката. За плечом у меня было ружьё, собаки шли следом.
Приблизительно в двухстах ярдах от меня, у большого муравейника, показались трое негров. Я свистнула собак, чтобы они держались ближе ко мне, и, плотнее прижав ружьё, шла вперёд, ожидая, что негры, как и подобает им, уступят мне дорогу. Но они невозмутимо продолжали свой путь, и мои собаки напряжённо ждали команды, чтобы наброситься на них. Я рассердилась. Со стороны чёрных это была наглость — они обязаны немедленно уступать дорогу белому, как только его заметят.
Впереди, тяжело опираясь на посох, шагал старик. Волосы у него были совсем седые, кусок тёмнокрасной ткани ниспадал с его плеч, как мантия. За ним следовали два молодых негра, нёсшие связки дротиков и топориков.
Это были не обычные прохожие. Они не походили на туземцев, которые ищут работы. Такой вид бывает у людей, которые с полным сознанием собственного достоинства спокойно идут по своим делам. Именно достоинство их осанки поразило меня, заставило прикусить язык. Тихо увещевая собак, я медленно шла навстречу неграм, пока не очутилась шагах в десяти от них. Тогда старик остановился и плотнее запахнул свою мантию.
— Доброе утро, Нкосикаас, — сказал он, употребляя привычную у туземцев форму приветствия, пригодную, по их мнению, для любого времени дня.
— Здравствуйте, — ответила я. — Куда вы идёте?
Голос мой звучал несколько вызывающе.
Старик заговорил на своём языке; тогда один из юношей услужливо шагнул вперёд и сказал, тщательно подбирая английские слова:
— Мой вождь собрался навестить своих братьев на той стороне реки.
«Вождь!» — подумала я, и мне стало понятно, почему так гордо, как равный, стоял передо мной старик, — нет, он был выше, потому что, в отличие от меня, проявил учтивость.
Держась с таким достоинством, которое могло быть только врождённым, старик снова заговорил, попрежнему стоя в десяти шагах от меня, охраняемый с обеих сторон своими спутниками. Он глядел не на меня (это было бы невежливо), взгляд его был устремлён куда-то поверх моей головы, на деревья.