Изменить стиль страницы

— и увидишь, он будет стоять!

Гетчинс и доктор вздыбили меня.

— Теперь отпустите! — скомандовал смотритель.

В тело, умиравшее на десять суток, жизнь не могла вернуться сразу; у меня подкосились колени, я зашатался и треснулся с размаху лбом о стену.

— Видите! — произнес капитан Джэми.

— Актерство! — возразил смотритель. — От такого субъекта можно ждать какой угодно выходки!

— Вы правы, смотритель, — прошептал я с пола. — Я это сделал нарочно. Это было «актерское» падение. Поднимите меня, и я повторю. Обещаю вам великую потеху!

Не стану описывать мучений, причиняемых возобновленным кровообращением после куртки. Мне это стало в привычку; но борозды, проведенные на моем лице этими муками, я унесу с собой на эшафот.

Меня наконец оставили в покое, и я пролежал остальную часть дня в полустолбняке. Есть такая вещь как анестезия, вызванная болью, слишком чудовищною, чтобы ее можно было сносить. Мне суждено было познать такую анестезию!

К вечеру я мог уже ползать по своей камере, но еще не в силах был встать на ноги. Я выпил много воды; но только на следующий день я мог заставить себя поесть, и то исключительным напряжением воли.

Программа, начертанная для меня смотрителем Этертоном, заключалась в том, что мне дадут отдохнуть и восстановить силы в течение нескольких дней, а затем, если я не признаюсь, где спрятан динамит, опять зашнуруют на десять суток в «пеленки».

— Мне жаль, что я причиняю вам столько беспокойства, смотритель, — ответил я ему. — Жаль, что я не умер в куртке и тем самым не избавил вас от хлопот.

Не думаю, чтобы в ту пору я весил хоть унцией больше девяноста фунтов. Между тем за два года до этого, когда ворота Сан-Квэнтина впервые захлопнулись за мною, я весил сто шестьдесят пять фунтов. Казалось невероятным, чтобы я мог потерять еще одну унцию весу — и остаться в живых! А между тем в последовавшие месяцы я терял в весе унцию за унцией, так что вес мой стал ближе к восьмидесяти фунтам, чем к девяноста. Я знаю, что когда мне впоследствии удалось вырваться из одиночки и трахнуть по носу сторожа Серстона, я весил восемьдесят фунтов; это было перед тем, как меня отвели в СанРафаэль на суд, предварительно почистив и выбрив.

Некоторые удивляются, как люди могут ожесточаться душою. Смотритель Этертон был жестокий человек. Он ожесточал меня, а мое ожесточение действовало на него и ожесточало его еще больше. И все же ему не удалось умертвить меня. Понадобились законы штата Калифорнии, судья-вешатель и беспощадный губернатор, чтобы послать меня на виселицу за то, что я ударил кулаком тюремного сторожа. Я не перестану утверждать, что у этого сторожа просто невероятно кровоточащий нос. Я в ту пору был полуслепой, шатающийся скелет. Иногда я даже сомневаюсь, действительно ли у него потекла кровь из носу. Он-то, разумеется, клялся в этом у судейского стола. Но я знаю, что тюремные сторожа способны на гораздо более серьезные лжесвидетельства.

Эду Моррелю не терпелось узнать, удался ли мне опыт; но когда он попытался заговорить со мной, его остановил Смит — сторож, случайно оказавшийся на дежурстве при одиночках.

— Все в порядке, Эд, — простучал я ему. — Вы с Джеком не шевелитесь, я вам все расскажу. Смит не может помешать вам слушать, а мне говорить. Они сделали худшее, на что только были способны, а я все еще жив!

— Замолчи, Стэндинг, — проревел мне Смит из коридора, в который выходили все камеры.

Смит был необычайно мрачный субъект, едва ли не самый жестокий и мстительный из всех наших сторожей. Мы часто занимались тем, что строили догадки: жена ли его пилит, или он страдает хроническим несварением желудка?

Я продолжал выстукивать костяшками пальцев, и он наклонился к окошечку

— посмотреть, что я делаю.

— Я сказал тебе, чтобы ты прекратил эту музыку! — зарычал он.

— Мне очень жаль, — ласково ответил я. — Но у меня род предчувствия, что я именно должен продолжать стук. И… кхе… прости мне вопрос личного характера: что ты намерен предпринять в отношении меня?

— Я… — запальчиво начал он, но так и не докончил фразы, не зная, что сказать.

— Ну? — поощрял я его. — Что именно, скажи!

— Я позову сюда смотрителя, — нерешительно проговорил он.

— Позови, сделай милость. Обворожительнейший джентльмен, что и говорить! Блестящий пример облагораживающего влияния наших тюрем! Приведи же его скорей. Я хочу донести ему на тебя.

— На меня?

— Да, именно на тебя, — продолжал я. — Ты самым грубым образом, по своему мужицкому невежеству, мешаешь мне беседовать с другими гостями этого странноприимного дома.

И смотритель Этертон явился. Двери отперли, и он ураганом влетел в мою камеру. Но я ведь был в безопасности! Худшее он уже сделал. Я был вне его власти,

— Я прекращу тебе паек! — пригрозил он.

— Сколько угодно, — отвечал я. — Я привык к этому. Я не ел вот уже десять дней, и знаете, опять начинать есть — очень нудное дело!

— Ого, уже ты начинаешь грозить мне, а? Голодовка, а?

— Извините, — с угрюмой вежливостью проговорил я. — Предположение сделано вами, а не мною. Попробуйте, будьте хоть раз последовательны! Надеюсь, вы поверите, если я скажу вам, что мне труднее сносить вашу непоследовательность, чем все ваши пытки.

— Ты перестанешь перестукиваться? — спросил он.

— Нет, простите, что огорчаю вас, но у меня так велика потребность перестукиваться, что…

— Я сейчас же опять затяну тебя в куртку! — оборвал он меня.

— Сделайте одолжение! Я влюблен в куртку! Я жирею в куртке! Посмотрите на эту руку! — я засучил рукав и показал ему мышцу такую исхудавшую, что когда я напряг мускул, получилось что-то вроде шнурка. — Бицепс дюжего кузнеца, не правда ли, смотритель? Посмотрите на мою могучую грудь! А мой живот — да ведь я так растолстел, что вас привлекут к суду за перекармливание арестантов! Будьте начеку, смотритель, не то налогоплательщики возьмутся за вас!

— Ты перестанешь перестукиваться? — заревел он.

— Нет, благодарю за ваше милое участие! По зрелом размышлении я решил, что буду продолжать перестукиваться!

С минуту он смотрел на меня, не находя слов, и, сознав свое полное бессилие, повернулся, чтобы уйти.

— Один вопрос!

— Какой? — бросил он через плечо.

— Что вы предполагаете сделать теперь?

На него напал такой припадок бешенства, что я до сих пор дивлюсь: как он не скончался от апоплексии?

После того, как смотритель ушел с позором, я час за часом выстукивал повесть своих приключений. Но Моррель и Оппенгеймер получили возможность ответить мне только вечером, когда на дежурство пришел Пестролицый Джонс, по обычаю своему тотчас же задремавший.

— Сны! — простучал Оппенгеймер свое мнение.

«Да, — подумал я, — наши переживания действительно составляют материал наших снов».

— В бытность ночным посыльным я однажды напился, — продолжал Оппенгеймер. — И должен сказать; тебе не угнаться за мной по части снов! Я полагаю, так и поступают все романисты — они напиваются, чтобы подстегнуть свое воображение.

Но Эд Моррель, странствовавший по тем же дорогам, что и я, хотя и с иными результатами, поверил мне. Он сказал мне, что когда его тело умирало в куртке и он вырывался из тюрьмы, то всегда оставался тем же Эдом Моррелем. Он никогда не переживал п р е ж н и х своих существований. Когда его дух странствовал на воле, он всегда делал это в н а с т о я щ е м. Он нам рассказал, что, как только он оказывался в состоянии покинуть свое тело и увидеть его «со стороны», лежащим в смирительной рубашке на полу камеры, он мог покидать тюрьму, отправляться в нынешний Сан-Франциско и видеть, что там делается. Таким родом он дважды навестил свою мать и оба раза заставал ее спящей. В этих духовных скитаниях, говорил Эд, он не имел власти над материальными предметами. Он не мог, например, отворить или затворить дверь, сдвинуть какой-нибудь предмет, произвести шум или чем-нибудь проявить свое присутствие. С другой стороны, материальные вещи не имели власти над ним. Стены и двери не служили для него препятствием. Реальной, действительной его сущностью был, как он думает, дух.