«Палач» злобно фыркает.
— Она теперича у Федькн-повара и легла и встала! А я вам, ваше благородие, другую ягоду припас!.. такая-то ягода! вот так уж ягода!
— Потрафляй, Никешка, потрафляй!
День кончился; «палач» окончательно вступил в свою домашнюю колею, то есть побывал и на конном, и на скотном, и на огороде. В десять часов вечера он ужинает вместе со всем семейством и на все вопросы матери угрюмо отмалчивается.
— Да отвечай, идол, произвели ли тебя в классы-то? — чуть ли не в десятый раз спрашивает его Арина Тимофеевна.
— Завтра отцу все скажу! — отвечает «палач», выходя из-за стола, и, ни с кем не простясь, удаляется в боковушку, где ему постлали постель.
Около полуночи он слышит впросонках звон колокольцев, стук подъезжающего экипажа, хлопанье ворот и дверей и, наконец, шаги отца в передней.
— Балбес приехал? — раздается голос Петра Матвеича.
«Ну, пошла пильня в ход!» — мысленно произносит «палач», переворачиваясь на другой бок.
Отцу, однако ж, не до Максимки. На другой день, часов в шесть утра, он уже собрался в город и только мимоходом успел взглянуть на сына.
— Ну что́, олух царя небесного, экзамена не выдержал? — . поздоровался он с ним.
— Не выдержал-с.
— Повесить тебя мало, ракалия!
— Я, папенька, в юнкера желаю-с.
— Сказал: сгною подлеца в заведении! и сгною!
— Воля ваша-с.
Присутствовавший при этом Софрон Матвеич тоже счел долгом вступиться в разговор.
— Что ж ты, душенька, у папеньки-то ручки не целуешь? а-а-ах, милый друг! у родителя-то! да ты знаешь ли, миленький, как родителей-то утешать надобно?
— Я, дяденька, в военную службу желаю-с!
— И что это у вас, други милые, за болезнь такая: всё в военную да в военную! всё бы вам убивать! всё бы убивать! А знаешь ли ты, голубчик, что штатский-то слово иногда пустит, так словом-то этим убьет вернее, чем из ружья! Вот она, гражданская-то часть, какова!
— Что с ним, с оболтусом, разговаривать! — прерывает Петр Матвеич медоточивую речь брата, — вот ужо свалим с рук губернскую саранчу — я с тобой разделаюсь!
Дни идут за днями во всем их суровом однообразии, закаляя характер «палача». Он совсем не видит отца и, пользуясь этим обстоятельством, дает полный простор своим вкусам и наклонностям. С раннего утра он уже на конюшне, травит собаками кошку или козла, хлопает арапником, рассекает кнутом лубья, курит махорку, сплевывает в сторону и по временам устраивает, с целью грабежа, экспедиции на погреб, в кладовую и даже на крестьянские огороды.
— Скучно у вас, Никешка! — говорит он своему наперснику.
— Супротив Москвы как же можно!
— Я, брат, в Москве такие штуки удирал! такие удирал! с Голопятовым через забор в питейный бегали. Голопятова знаешь?
— Нет, таких не слыхали.
— Амченина-то Голопятова не знаешь? Ведь он тут, поблизости, в Амченске живет!
— Слыхали, что барин хороший, — лжет Никешка.
— Уж такой, брат, это человек! Мы с ним однажды Кубарихин дом вдвоем разнесли!
— Ишь ты! да уж где нам супротив Москвы!
— У вас даже питейного нет. Я со скуки хочу научиться табак нюхать.
— И от табаку тоже большого способья нет. Тошнит от него спервоначалу. А мы, барин, вот что: давайте в церкву ходить, да на крылосе петь.
— Чудесно. Вот это, брат, отлично ты вздумал!
«Палачу» так скучно, что он с жаром хватается за поданную Никешкой идею и немедленно приводит ее в исполнение. Он вербует в певчие младших братьев, дворовых и деревенских мальчишек, собирает их на задворках и производит спевки.
— Эк, Голопятова нет! вот бы рявкнул! — жалуется он.
Мало-помалу, вместо лая и визга собак, воздух оглашается стихирами и прокимнами*. Две недели кряду продолжается это новое столпотворение, и «палач» до того предается своей забаве, что делается почти неузнаваем. Только встанет утром — уже бежит на спевку; пообедает, напьется чаю на скорую руку — и опять на спевку. Он похудел, сделался богомолен и богобоязнен, а мальчишек совсем смучил. По временам он даже помышляет, не пойти ли ему в монахи.
— Жрут эти монахи… страсть! — решает он, и тотчас сообщает о своем решении Никешке.
— Что ж, в монахи так в монахи! я к вам служкой пойду! — отвечает Никешка.
— Заживем мы с тобой… лихо!
Однако и эта затея недолго гнездится в уме его, потому что Арина Тимофеевна, узнав стороной об его планах, считает долгом объяснить ему, что монахам не дают мяса.
— Что̀ лопать-то будешь? — спрашивает она его.
«Палач» смущается, ибо совершенно определенно сознаёт, что без мяса ему жить невозможно.
— Знаешь ли ты, балбес, как настоящие-то угодники живут? Одну просвирку на целую неделю запасет, голубчик, да и кушает! А в светло христово воскресенье яичко-то облупит, поцелует, да и опять на блюдо положит! А ведь тебе, олуху, мясища надобно!
— Врете вы всё! не может человек без мяса жить!
— Еще как живет-то! живет да еще работает! Ты спроси вот у мужичка, когда он мясо-то видит! И как только бог его поддерживает! все-то он без мяса! Ни у него говядинки! ни у него курочки! Ничего.
Арина Тимофеевна впадает в чувствительность. Она готова разглагольствовать на эту тему хоть целый день, готова даже погоревать и поплакать, но «палач» сразу осаживает ее.
— Ну, распустили нюни! — восклицает он и, не дожидаясь дальнейших разглагольствований, уходит из дома.
Как ни огорчительно открытие, сделанное Ариной Тимофеевной, но оно западает в душу «палача» и производит перелом в его образе мыслей.
— Ну их к шуту! — говорит он Никешке, — мать говорит, что монахам мяса не дают!
— Что ж, можно и оставить!
Идея о монашестве предается забвению, спевки прекращаются, и на место их лай и визг собак опять вступают в права свои.
Среди этого содома Арина Тимофеевна ходит как потерянная и без перемежки вздыхает.
«И отчего он такой кровопивец? — думается ей, — нет чтобы книжку почитать или в уголку тихонько посидеть, как другие дети! Все бы ему разорвать да перервать, да разбить да проломить!»
Бродит Арина Тимофеевна по комнатам и все думает, все думает. А на дворе гвалт, гиканье, свист, рев.
— Лаской, что ли, с ним как-нибудь! — наконец додумывается она и немедленно решается воспользоваться этою мыслью.
— Хоть бы ты, Макся, поговорил с матерью-то! — обращается она к сыну.
— Об чем мне с вами говорить!
— Ну все же, хоть бы утешил!
— Горе, что ли, у вас?
— Как не быть горю! у меня, Макся, всегда горе! нет моему горю скончанья! вот хоть бы об вас, об деточках… ну, щемит у меня сердце, щемит, да и вся недолга!
— Ну, и пущай щемит!
— Или вот теперича кровопивцы из губернии налетели! что̀ они пропили! что̀ проели! Что̀ было добра нажито — все повытаскали!
— И опять это дело не мое.
— Как же не твое, Макся… Ты хоть бы пожалел, мой друг!
— Меня, маменька, не разжалобите!
Арина Тимофеевна на минуту умолкает, видимо обиженная равнодушием сына.
— И что это за народ такой нынче растет… бесчувственный! — наконец произносит она, посматривая в окошко.
— Вы, маменька, про чувства не говорите со мною. Я даже когда меня дерут — и то стараюсь не чувствовать. У нас урядник Купцов, прямо скажу, шкуру с живого спущает, так если бы тут еще чувствовать…
«Палач» постепенно одушевляется; он ощущает твердую почву под ногами.
— Один раз, — говорит он, — я товарища искалечил, так меня сам инспектор бил. Бьет это, с маху, словно у него бревно под руками, бьет, да тоже вот, как вы, приговаривает: бесчувственный! Так я ему прямо так-таки в лицо и сказал: ежели, говорю, Василий Ипатыч, так бьют, да еще чувствовать…
«Палач» от волнения задыхается, словно пойманная крыса; лицо его вспыхивает, ноздри раздуваются, и сам он от времени до времени вздрагивает.
— Меня вот товарищи словно волка травят, — продолжает он, — соберутся всей ватагой, да и травят. Так если б я чувствовал, что̀ бы я должен был с ними сделать?