Я кончил. Я чувствовал, что это был мой первый ораторский успех. По местам еще раздавалось хихиканье; но более серьезные из собутыльников задумались. Их поразила идея: сдвинуть ряды.
— Как? как ты это сказал? «сдвинуть ряды»? — переспрашивали меня.
— Подадим друг другу руки, messieurs, и сдвинем наши ряды! — повторил я, поднимая бокал.
— Браво! — раздался общий голос.
Один Simon (известный служитель в ресторане) не принимал участия в общем энтузиазме и, по-видимому, рассчитывал, сколько придется ему на водку.
— Нас называют проходимцами, говорят que nous sommes des hommes perdus de dettes[542], докажем же миру, что мы люди принципов, что в нас есть нечто такое, что составляет силу.
— Докажем! докажем!
— И начнем с того, что отсюда поедем всей толпой к Бергу!
— Отлично! délicieux![543]
Через полчаса мы были уж там.
Комплот восприял начало.
Через месяц я был уже в городе N.
Речь, которую я сказал на первый случай, была моим вторым ораторским успехом.
Затем, я приказал составить мне список людей, которые о чем-нибудь думают и выражают свои мысли, и в ожидании отправился осматривать N-ских дам. Alea jacta est.[544].
Из воспоминаний одного просветителя. Нумер третий*
Я принадлежу к хорошей фамилии. Один из моих предков ездил в Тушино; другой кому-то целовал крест, потом еще целовал крест и потом еще целовал крест. За все эти поцелуи ему выщипали по волоску бороду и заточили в Чердынский острог. Третий предок соперничал в грасах с Бироном, но оплошал и за измену был сослан в Березов.
С материальной стороны обстановка моя представляется далеко не столь блистательною.
Предки мои жили весело; но так как и в то время насчет этого существовали законы, то мои веселые дедушки и бабушки почти постоянно находились под судом. Мой прадедушка просудил свое саратовское имение (около 800 душ) за то, что скатил в бочке с горы попа; моя прабабушка просудила свое пензенское имение (около 600 душ) за то, что вымазала капитан-исправника медом и выдержала его в этом виде несколько часов на солнечном припеке.
Результатом всех этих веселостей было то, что когда мне пришлось вступить во владение наследственным имением, то предо мной предстало неуловимое село Прахово, при котором значились какие-то странные земли: по болоту покос, да по мокрому месту покос, да лесу ненастоящего часть и т. д. Даже мужики явились какие-то ненастоящие: или совсем дряхлые, или подростки с огромными, выпяченными вперед животами.
Разумеется, я сейчас же всю эту чушь побоку и, получив куш (последний куш!), отправился с ним в Петербург.
Воспитание получил я очень изящное, но не могу скрыть, что знаний больших не имею. В том закрытом заведении, где протекли годы моей юности, науки преподавались коротенькие: тетрадки в две, в три, не больше. Приводились примеры рыцарских чувств и утонченной вежливости; излагалось кратко, что рыцари имели обыкновение сечь (rosser) и обдирать различных буржуа и manants, но за что собственно производилось это хроническое сечение — этого никто нам не объяснял. Только уже по выходе из школы я узнал, что это была целая величественная система, задуманная в видах предотвращения коммунизма и нигилизма…
По субботам нас отпускали к родителям. Но родители у нас были милые и, точно так же как и мы, воспитывались в чувствах рыцарства и утонченной вежливости. Ничего буржуазного, ничего такого, что напоминало бы унылый семейный очаг. Когда мы являлись домой, нас очень любезно осматривали, давали целовать ручку, произносили: amusez-vous! и уезжали в гости. После этого мы были свободны, как ветер в поле.
Собственно у меня maman была настоящая конфетка. Всякий раз, как я являлся домой (особенно когда я был на последнем курсе), она в каком-то детском страхе зажмуривала глаза и восклицала:
— Ах, какой большой! ах, какой большой!
— Но нельзя же, ma chère, — утешал ее papa, — таков закон природы! Молодое растет, старое старится! (Он отлично знал наши прекрасные русские поговорки.)
— Ах, нет! ах, нет! я хочу, чтоб он был маленький! всегда, всегда маленький! — повторяла maman и затем, бросив последний взгляд на свой туалет, уезжала в гости.
Затем из всех воспоминаний моего детства остались в моей памяти только два: воспоминание о том, как я в первый раз напился пьян (мне было тогда тринадцать лет, и, клянусь честью, я думал, что совершил бог весть какое преступление!) и воспоминание о моем первом грехопадении (мне было тогда пятнадцать лет… Леокади!).
Ни наук, ни искусств…
Ничего, кроме рыцарских чувств и утонченной вежливости.
Годы летели мимо меня с такой быстротой, что я даже не чувствовал их. Умер папа̀, скончалась maman; я поплакал. Серые рысаки сменились караковыми, караковые — вороными. Леокади уступила место Армансе, Арманса — Жозефине (не француженке, а шведке). Даже Марья Петровна какая-то была… из русских. Все это плыло и плыло и заставляло вместе за собой уплывать те тысячи, которые были выручены через продажу села Прахова с ненастоящей землею и ненастоящими мужиками. Я возмужал, а в кармане у меня оставалась только одна тысяча… на всю жизнь!
Когда я убедился в этом, то мне показалось, как будто я сейчас только родился. Я понял, что покуда у меня были деньги в кармане, я их расходовал; что теперь у меня нет денег в кармане, и я не могу расходовать. Что такое: нет денег? почему я не могу расходовать?.. Я думал, что я с ума сойду! Весь мир представлялся мне в каком-то новом свете; все эти портные, прачки, квартиры, лакеи, все, что прежде представлялось как во сне, вдруг приняло какие-то живые образы, заговорило, запротестовало… я положительно думал, что сойду с ума!
Но ежели у меня нет ни имений, ни капиталов, если предки мои проживали свое достояние, как они выражались, «ради вящего Российской империи блеску и авантажа», — ужели я не должен быть за это вознагражден? Рыцарские чувства! утонченная вежливость! — tout ça est bel et bon, messieurs![545] но мне нужен пирог, настоящий пирог, который я мог бы кусать à belles dents![546] я желаю его! я требую его! я требую той доли, на которую мне дают право мои рыцарские чувства, мои правила утонченной вежливости!
И вот, в эту критическую минуту, в уме моем созрела мысль о месте в провинции.
Я рвался в провинцию, потому что жизнь уже поистрепала меня. Борьба с кокотками подорвала мои силы; опасение встретиться с портным (которому я много лет не платил) убило во мне всякую предприимчивость. В Петербурге я решительно не годился; Петербург требует, чтоб человек разглядывал свою добычу издалека и налетал на нее с уверенностью. Я никогда не мог достичь этой виртуозности. Я был хищник второго разряда; я не нападал, а просил и вследствие этого очень скоро поступил в разряд пик-ассьетов*. С тех пор никто не хотел смотреть на меня серьезно. Самые, что называется, шалопаи из шалопаев — и те легкомысленно улыбались при упоминовении моего имени. В тех редких случаях, когда мне поручалось какое-нибудь дело по службе, — это считалось анекдотом, который, с разными прибаутками, ходил по городу, услаждая всеобщие досуги. Когда у меня появлялись деньги, то говорили, что я придумал новый способ подделывать духовные завещания или что я вступил в компанию с некоей Адольфинкой и выписал, по ее поручению, женщину с усами… Каждый мой поступок истолковывался самым непозволительным образом, а некоторые утверждали, что у меня даже совсем нет поступков… Меня кормили обедами и поили шампанским и в то же время вымещали на мне каждый съеденный кусок, каждую выпитую бутылку. Иногда это оскорбляло меня. Ужели я в самом деле гороховый шут? — спрашивал я себя внутренно и давал слово проучить первого шалопая, который позволит себе назвать меня этим именем. Но самый гнев выходил у меня как-то странно, и вместо того чтоб устрашать, пробуждал еще больший взрыв веселости…