И этот момент, эта сладчайшая минута жизни дается нам… кокотками!
Какой урок!
Спрашивается, однако ж, лучше ли было бы, если б мы получали эту минуту от наших крепостных психей? вопрос этот я отдаю на разрешение господ московских публицистов, с такой неуклюжей горячностью защищающих наше национальное варварство.
Таким образом произошло мое первое грехопадение.
Теперь расскажу, как я в первый раз напился пьян.
Мне было тогда тринадцать лет; но в закрытом заведении мальчик всегда развивается быстрее, чем на воле. Мы собрались в числе нескольких человек и отправились в трактир. У нас была одна цель: напиться пьяными; мы даже хорошенько не знали, чем можно напиться приличнее. К несчастью, трактир, в который мы пришли, был русский, и половой на наше требование вина подал водки. Я помню, первая проглоченная рюмка как будто переломила меня надвое, мне показалось и горько и скверно, но я все-таки похвалил и сряду проглотил другую. Эта вторая рюмка хотя уже не была так отвратительна на вкус, однако после нее в голове моей поселился какой-то неясный шум или что-то вроде нашего родного петербургского тумана. Я стал нехорошо слышать, что говорили мои товарищи, и вынужден был по нескольку раз переспрашивать. Говорят, что я много смеялся, и притом без всякой причины. После третьей рюмки я был то, что называется пьян.
На другой день, проснувшись, я увидел у своего изголовья maman, которая примачивала мне голову уксусом. Никогда, ни прежде, ни после, не бывало мне так скверно. Мне казалось, что я совершил какое-то преступление, что я совсем-совсем погиб! Во рту было сухо, голова и все тело горели, глаза помутились…
— Maman! maman! как я нахлестался! — вскрикнул я в ужасе.
— Фи, мой друг! какие у тебя выражения! разве ты мужик, чтобы говорить о себе: нахлестался! — с упреком сказала мне maman.
И больше я не слыхал от нее ни одного упрека, ни одного слова. Мне показалось даже, что мое поведение не столько огорчило, сколько поразило ее. Странно было, что все это так рано и так быстро случилось, — но вот и все. Что оно должно было рано или поздно случиться — это подразумевалось само собою.
Но я сказал правду: я действительно нахлестался. Позднее я узнал, что когда люди напиваются водкой, то это называется нахлестаться, когда же напиваются шампанским и другими порядочными винами, то это называется быть навеселе.
Бедная maman! она и не воображала, что я именно в то время нахлестался!
Итак, мы были воспитаны в чувствах рыцарства и утонченной вежливости. Никто лучше нас не умел держать корпус несколько наклоненным вперед, никто изящнее нас не умел пробегать целые пространства на цыпочках, никто не угадывал быстрее мановения глаз, движения руки и т. д.
И вдруг понадобились какие-то «принципы». Зачем?
Я не могу обстоятельно рассказать историю этого нововведения, потому что не заметил ни момента его зарождения, ни процесса его развития. Кажется, впрочем, что тут не было ни зарождения, ни развития, а было просто что-то вроде внезапного помрачения. «Принципы» явились на сцену жизни, как являются не помнящие родства на сцену полицейского действия. Как? откуда? где ночевал? где днем шатался? кто был пристанодержателем? Никто ничего объяснить не может. Видят только факт — и ничего больше.
Годы летели мимо меня с такой быстротой, что я положительно не чувствовал их. Серые рысаки сменялись вороными, вороные — караковыми; Леокади уступила место Селине, Селина, в свою очередь, очистила вакансию для Жозефины (не француженка, а шведка). Даже Марья Петровна какая-то была (из русских). Все это плыло, плыло и плыло, и вслед за собой заставляло уплывать и тысячи, вырученные через продажу села Прахова с ненастоящей землей, ненастоящими мужиками и ненастоящей жизнью. Я возмужал, а в кармане оставалась только одна тысяча… на всю жизнь!
Очень натурально, что я не отчаивался. Смешно было бы думать, что при моем положении и с моим воспитанием… я не найду средств! Если у меня нет ни имений, ни капиталов, если предки мои проживали свое достояние, как они выражались, «для вящего Российской империи блеску и авантажа», то должен же я быть вознагражден за эти пожертвования!
Я не могу, однако ж, сказать, чтоб слово «принцип» было мне совершенно неизвестно. По временам оно проскальзывало и в мой слух, но я никогда не был об нем особенно хорошего мнения. Когда это слово произносилось, то в понятии моем возникало что-то лохматое, неумытое, тайнодействующее, лишенное перчаток, а пожалуй, и нижнего белья. Представьте же мое удивление, когда мои домогательства насчет места были встречены словами:
— Место получить вы можете, но прежде всего необходимо знать, имеете ли вы принципы.
Я смешался; я думал, что меня хотят испытать, и потому с негодованием отвечал:
— Никаких принципов я никогда не имел!
— Каким же образом вы предполагаете управлять тою частью, которой домогаетесь?
— Я буду подписывать бумаги! — отвечал я, — каждый день пишутся новые бумаги, и я каждый день буду подписывать их!
Увы! Оказалось, что бумаги подписывать, конечно, надо, но в то же время надо и нечто умышлять! Что бумага есть не просто бумага, но в то же время и каверза! Что люди, движущиеся перед нашими глазами, суть не просто Петры, Иваны, Сидоры и т. д., одинаково подлежащие воздействию, но имеют еще особенные клички, сообразно с которыми самое воздействие должно быть умеряемо или усиливаемо! Все это отлично растолковал мне Поль Беспалый (к счастью, мне с ним пришлось иметь дело).
— Mon cher! — сказал он мне, — я, конечно, могу оказать содействие к удовлетворению вашего справедливого желания, но прежде всего вы должны иметь принципы. Далеко̀ уже то доброе старое время, когда всякий, кто жевал жвачку, имел право думать, что он живет, служит и вообще вносит лепту. Если жвачка не перестала быть жвачкой, то явилась необходимость ее осветить. Осветить принципами. Многие задумываются над этим словом и не знают, как его определить. Однако ж нет ничего легче, как выполнить эту задачу. Наш принцип — это то самое, что поэты называют признательностью сердца и что, по моему мнению, было бы гораздо прямее назвать сердечною субординацией. Тут, собственно, нет даже принципа, а есть энтузиазм, есть рыцарское чувство. Есть люди, которые рыцарское чувство чем-нибудь наполняют, то есть сперва придумают принцип, а потом привяжут к нему рыцарство. Мы действуем совершенно наоборот; для нас рыцарское чувство есть рыцарское чувство — и больше ничего. В этом наш принцип. Наши симпатии — не наши; наши ненависти — не наши, и наоборот. Процесс, посредством которого все «не наше» претворяется в «наше», так сложен, что снаружи кажется даже простым. Мы не анализируем, не размышляем, не критикуем — мы пламенеем! Кажется, просто, а сквозь какой сложный жизненный процесс должно было пройти, чтоб достичь этой чистоты, этой беззаветности рыцарства!
— Я не знаю, но мне кажется, я всегда… я тоже… — осмелился я прервать моего собеседника.
— Понимаю, что̀ вы хотите сказать, и вполне верю, что вы стоите на хорошей дороге, dans le bon chemin. Но дело в том, что вы стоите на ней слишком естественно. Вы хорошо чувствуете, хорошо мыслите, потому что у вас хорошая природа, потому что вы порядочный человек. Надо, чтоб это хорошее вышло из своего состояния естественности и сделалось — не то чтобы противоестественным, — а (тут Поль задумался, ища слова)… а… ну да, почти что противоестественным. Вы хорошо мыслите, но не относитесь критически к мыслям других, не требуете, чтоб и другие хорошо мыслили. В прежнее время это было очень возможно, потому что в прежнее время вообще мало мыслили; нынче, напротив, почти все стали мыслить, и мыслить по большей части вредно. Самое лучшее, конечно, было бы опять прийти к прежнему положению, но кажется, что такая задача не по силам. Поэтому нужно добиваться, чтоб люди мыслили хорошо. Можете ли вы сказать, что выполните эту задачу?
Я начинал понимать. Но все-таки задача казалась мне столь огромною, что я невольно терялся.