— Но нельзя же, ma chère, — утешал ее papa, — таков закон природы — молодое растет, старое старится (он отлично знал наши прекрасные русские поговорки)!
— Ах, нет! ах, нет! я хочу, чтоб он был маленький! всегда, всегда маленький! — повторяла maman, и затем бросала последний взгляд на свой туалет и уезжала в гости.
Милая maman! Как легко она огорчалась! с какою грациозною раздражительностью она принимала всякое противоречие, всякий отказ в ее маленьких, почти детских желаниях! Я не могу забыть, например, следующей сцены, происходившей между papa и maman.
— Я вам отдала все, — говорила maman, — все! и молодость, и красоту, и блестящее положение (вспомните, кто меня любил!), а вы не хотите сделать мне малинового бархатного платья!
Сверх своего обыкновения, papa в этот раз заупрямился и ушел в кабинет. Но через полчаса maman была уже там и говорила:
— Я вам отдала все: и молодость, и красоту, и блестящее положение (вспомните, кто меня любил!), а вы не хотите сделать мне малинового бархатного платья!
До трех или четырех раз повторялась эта сцена. Maman разделась и объявила, что никогда (au grand jamais![530]) не выйдет из своей комнаты и не поедет в гости. Наконец малиновое бархатное платье было принесено…
Я потому так живо помню эти подробности, что чуть-чуть было, благодаря упрямству papa, не остался в этот вечер дома наслаждаться прелестями семейного очага.
Другой случай был тоже довольно оригинальный. Однажды папаша как-то расчувствовался (я в то время уж понимал это выражение), подсел к мамаше и назвал ее… бомбошкой!
Maman, которая тоже была готова расчувствоваться, услышав это странное слово, вдруг взглянула на него удивленными глазами.
— Где вы таким словам выучились? — спросила она papa.
Папа сконфузился и что-то такое пробормотал, вроде того, что он слышал это слово сначала в Александринском театре, потом — в том совете, где он по вторникам присутствует. Одним словом, совершенно спутался в своих показаниях.
Maman целый вечер плакала.
— Вы ходите в русский театр! в какие он места ходит! — говорила она, ломая в отчаянье руки.
— Ma chère! но теперь все русские литераторы так пишут! — оправдывался papa, — как член совета, должен же я следить за выражениями, которые нынче в ходу.
— В какие места он ходит! какие он книги читает! — упорствовала maman, — я отдала ему все: и молодость, и красоту, и блестящее положение (он знает, кто меня любил!), а он… он читает какие-то русские книги… русские! русские!
Это был единственный вечер, в который maman так-таки и не ездила в гости, и это было особенно памятно для меня, который должен был ухаживать за бедной больной, вместо того чтоб наслаждаться обществом очаровательной Леокади!
Леокади!
С этим именем связано воспоминание о моем грехопадении.
Мы, воспитанники закрытого заведения, жили тогда очень весело. У нас была особенная комната за кулисами в театре Берга, в которой разыгрывалось, так сказать, в сыром виде все то, что должно было затем происходить на сцене. Мы были мальчики лет по шестнадцати и по семнадцати и ничего не знали, кроме чувства рыцарства. Но здесь я позволю себе небольшое отступление…
Наконец maman примирилась с мыслью, что я «большой», и я так подружился с нею, что даже почти не считал ее своею матерью. Когда мы встречались дома, то обыкновенно ходили обнявшись по зале и рассказывали друг другу свои маленькие секреты. В числе этих секретов я рассказал однажды и о наших похождениях у Берга. Надо было видеть, как заискрились глазки у бедной maman!
— Возьми меня к Бергу! — говорила она.
— Но, chère maman, там происходят такие вещи… — отвечал я.
— Возьми меня к Бергу! — твердила она.
Наконец я вынужден был шепнуть ей на ухо одно словечко, после которого она только закрыла руками свое личико и убежала в свою комнату…
Милая maman! Но оставим этот эпизод и будем продолжать повесть о моем грехопадении.
В числе участников по найму и устройству комнаты был один гусар, Поль Беспалый, которого я полюбил без памяти. Это был именно беззаветнейший малый, который с рыцарской беззаботностью тратил состояние своих предков и в то же время с самою, если можно так выразиться, святою доверчивостью глядел на будущее.
— Mon cher! — говорил он мне, — будем жить, покуда живется! Потом, à trente ans[531], когда мы сделаемся губернаторами, еще достаточно найдется времени и для абракадабры, и для хиромантии (так называл он скучную, но полезную арену мероприятий), а теперь… buvons, chantons et dansons![532]
Итак, Поль Беспалый познакомил меня с Леокади. Это была удивительная особа; казалось, у нее не существовало ни одного местечка, которое не представляло бы ресурса. Только француженка может воспитать в себе этот молочный бюст, эти волнующиеся бедра, эту очаровательную ножку, эти стальные икры! Посмотришь на наших российских женщин…
Кувалды — и больше ничего! Иная и хорошенькая, даже очень, очень хорошенькая, а все ничего из этого не выходит. Ничего не умеет показать в своем виде, ничем не умеет возбудить любопытство! Топчется на месте, ни нервов, ни мускулов у нее нет — так точно кисель трясется. Как будто говорит: кто захочет, тот на меня и наступит! То ли дело Леокади! Она не была даже красавицей, но именно воспитала в себе то, что неудержимо привлекает мужчину. Роста она была более среднего, не толста, но худощава настолько, чтоб дать возможность чувствовать тело и в то же время иметь смутное ощущение кости. Бюст она имела великолепный; не было ничего похожего на гималайские горы, а было нечто эфирное, напоминавшее самую легкую, чистую морскую пену. Les hanches[533] — приводили в изумление; она не шла, а плыла… нет, не плыла, а как-то покачивалась, так что почти нельзя было заметить никакого движения. Ножка, икры…
Когда она меня в первый раз потрепала по щечке и сказала: oh, le joli garçon![534] — я весь зарделся и в первый раз почувствовал себя юношей…
С тех пор я не раз присутствовал при ее туалете, вместе с Полем, и живо помню, как билось у меня сердце, как глупо я таращил глаза.
И вот в одну из суббот я забрался к ней, когда Поля еще не было: он должен был приехать через час, чтобы вместе отправиться к Бергу. Она только что начала одеваться, хотя была уже причесана. Как и всегда, я сел в угол, но, должно быть, таращил глаза более обыкновенного, так что даже она, привыкшая к пантомиме глаз, заметила это.
— Что вы так вертите глазами, Vassià (Вася)? — спросила она меня, смотрясь в зеркало, в котором, по всей вероятности, отражались мои дурацкие взоры.
Я не отвечал; я буквально задыхался.
— Да отвечайте же! — сказала она, делая полуоборот ко мне.
Но я продолжал молчать. Я ощущал в себе какую-то дикую силу и в то же время не смел, буквально не смел двинуться с места.
— Вы очень меня любите, бедный мальчик?
Что было после этого, я не помню. Помню только, что я плакал (мне было всего шестнадцать лет!), что я с трудом удерживал крик, который вдруг созрел в моей груди. Казалось, она несколько изумилась этому.
— Будет, — сказала она, — не надо плакать. Если узнает Поль, нельзя будет…
И, говоря это, прижала меня к груди, целовала в лоб, гладила по голове и как-то так глядела на меня, что мне показалось, что и в ней в первый раз дрогнуло что-то такое, что дрожит только однажды в жизни, что только однажды наводняет грудь почти невместимым потоком счастья, а потом тихо-тихо разливается по всему организму. И теперь мне довольно часто приходится говорить: «Madame! permettez-moi de goûter de ce bonheur ineffable![535]» — но я чувствую, что все это только фраза, и что собственно так называемый bonheur ineffable бывает только раз в жизни.