Тем не менее я остался глух ко всем просьбам и предложениям и зато имел удовольствие видеть, какая глубокая ненависть блестела в глазах обеих сестриц, когда они прощались со мной, отправляясь обратно в Ветлугу.
Но в то же время они не могли и не любить меня. Кошка усматривает вдали кусок сала, и так как опыт прошлых дней доказывает, что этого куска ей не видать, как своих ушей, то она естественным образом начинает ненавидеть его. Но, увы! мотив этой ненависти фальшивый. Не сало она ненавидит, а судьбу, разлучающую ее с ним. Напрасно старается она забыть о сале, напрасно отворачивается от него, начинает замывать лапкой мордочку, ловить зубами блох и проч. Сало такая вещь, не любить которую невозможно. И вот она принимается любить его. Любить — и в то же время ненавидеть…
А разве я не был именно таким куском сала для моих сестриц?
Они до того любили меня, что ради меня даже друг друга возненавидели. Не существовало на свете той клеветы, того подозрения, о которых не было бы заявлено в наших интимных семейных беседах. И Фофочка и Лёлечка — все переплелось, перепуталось в этой бесконечной сети любвей и ненавистей, которую нерукотворно сплела семейная связь. «И лег и встал», «походя ворует», «грабит», «добро из дому тащит» — таков был созданный временем семейный наш лексикон, и ежели этот бессмысленный винегрет всевозможных противоречий, уверток и оговорок мог казаться для постороннего человека забавным, то жить в нем, играть в нем деятельную роль — было просто нестерпимо.
— И что вы грызетесь! — говорил я им иногда под добрую руку, — каждой из вас по двугривенному дать — за глаза довольно, а вы вот думаете миллион после меня найти и добром поделить не хотите: все как бы одной захапать!
— Это не я, братец, это сестрица Даша! Это она завистлива; а мне что! Я и своим предовольна-довольна! — оправдывалась сестрица Марья Ивановна.
— Это не я, братец, это сестрица Маша! мне что! Это она завистлива, а я и своим предовольна-довольна! — в свою очередь, оправдывалась сестрица Дарья Ивановна.
И таким образом, в взаимных поклёпах шло время, покуда мои миллионы не очутились в руках Прокопа.
Итак, сестрицы сидели в гостиной усадьбы Проплёванной и толковали. Взаимное горе соединило их, но поводы для взаимной ненависти чувствовались еще живее. Для каждой каждая представлялась единственною причиной обманутых надежд и случившегося разорения. Если бы не Машенькины интриги — братец наверное отказал бы свой миллион Дашеньке, и наоборот. Хотя же усадьба Проплёванная и принадлежала им несомненно, но большого утешения в этом они не видели. Во-первых, трудно поделить землю: кому отдать просто худородную землю, кому — болота и пески? Во-вторых, дом: неминучее дело продать его за бесценок на своз. Отдать Машеньке — будет протестовать Дашенька; отдать Дашеньке — будет протестовать Машенька. Кончится тем, что придется выписать из Петербурга адвоката, который и присудит себе Проплёванную за труды. Следовательно, в будущем виделись только ссоры, утучнение адвоката и бесконечное, безвыходное галдение. И куда делся этот миллион! Вот кабы он был налицо, так тогда, точно, поделить было бы не трудно! Вот вам, Марья Ивановна, пятьсот тысяч, а вот вам, Дарья Ивановна, пятьсот тысяч. Это была такая светлая, такая лучезарная возможность, что на ней сестрицы позабывали даже о взаимной вражде своей.
— Сам! сам перед отъездом в Петербург говорил: миллиона, говорит, добром поделить не хотите! — восклицает сестрица Марья Ивановна и от волнения даже вскакивает с места и грозится куда-то в пространство кулаком.
— Сама собственными ушами слышала, как говорил: миллиона, говорит, добром поделить не хотите! — вторит с невольным увлечением сестрица Дарья Ивановна.
Фофочка, Лёлечка, Нисочка, Аннинька пожимают плечиками и, шепелявя на институтский манер, произносят:
— Это ужасно! Это уж бог знает что!
— И куда этот миллион девался!
— Точно в прорву какую этот миллион провалился!
— То есть руку на отсеченье отдаю, что Прокопка-мерзавец его украл!
— Он, он, он! Кому другому украсть, как не ему, мерзавцу!
— Сказывают, наш-то пьяница так и не расставался с ним в последнее время! Куда наш пропоец идет — глядишь, и подлец за ним следом!
— А я так слышала: еще где до свету, добрые люди от заутрени возвращаются, а они уж в трактир пьянствовать бегут! Бот и допьянствовался, голубчик!
— У нашего-то, говорят, даже глаза напоследок от пьянства остановились!
— Как не остановиться! с утра до вечера водку жрал! Тут хоть железный будь, а глаза выпучишь!
Я слушаю эти разговоры, и мне делается так жаль, так жаль моих бедных сестриц! Правда, что они не совсем-то вежливо обо мне отзываются, но ведь и я с ними поступил… ах, как я поступил! Шутка сказать — миллион! Чье сердце не содрогнется при этом слове! И как удачно этот Прокоп дело обделал! Ни малейшего усложнения! Ни взлома, ни словоохотливой любовницы, ни даже глупой родственницы, которая иначе не помирилась бы, как на подложном завещании, и потом стала бы этим завещанием его же, Прокопа, всю жизнь шпиговать! Ничего! Взял, украл — и был таков!
Но часы бьют одиннадцать, и сестрицы расходятся по углам. Тем не менее сон долгое время не смежает их глаз; как тени, бродят они, каждая в своем углу, и всё мечтают, всё мечтают.
— Уж кабы я на месте Прокопки-подлеца была, — мечтает сестрица Марья Ивановна, — уж, кажется, так бы… так бы! Ну, вот ни с эстолько этой Дашке-паскуде не оставила бы!
Сестрица отмеривает на мизинце самую крохотную частицу и как-то так загадочно улыбается, что нельзя даже определить, что в этой улыбке играет главную роль: блаженство или злорадство.
— Уж кабы я на месте подлеца Прокопки была, — с своей стороны, мечтает сестрица Дарья Ивановна, — уж, кажется, так бы… так бы! Ну, вот ни с эстолько эта Машка-паскуда от меня бы не увидела!
И тоже отмеривает крохотную частицу на мизинце, и тоже улыбается загадочною блаженно-злорадною улыбкой…
Минутное сожаление, которое я только что почувствовал было к сестрицам, сменяется негодованием. Мне думается: если несомненно, что украла бы Маша, украла бы Даша, то почему же нельзя было украсть Прокопу? Разве кража, совершенная «кровными», имеет какой-нибудь особенный вкус против кражи, совершенной посторонними?
И в уме моем невольно возникает вопрос: что могло бы случиться, если б мой миллион был устранен из своего первоначального помещения не Прокопом, а, например, сестрицей Машей?
Во-первых, для меня или, лучше сказать, для моего тела — последствия были бы самые скверные. Хотя я и знаю, что Прокоп проедает свое последнее выкупное свидетельство, но покуда он еще не проел его, он сохраняет все внешние признаки человека достаточного, живущего в свое удовольствие. Следовательно, обокравши меня, он, по крайней мере, имел полную возможность дать полный простор чувству благодарности, наполнявшему его сердце. Он мог нанять прекраснейшие дроги для моего гроба, мог устроить для меня погребение с шестью попами и обедом у кухмистера. И если б выискался вольнодумец, который сказал: вот как свободно может человек распоряжаться награбленными деньгами! — Прокоп мог бы, в виде опровержения, вынуть из кармана свое собственное выкупное свидетельство и сунуть его вольнодумцу под нос: вот оно!
Напротив того, ограбь меня сестрица Маша — о великолепии, сопровождавшем мое погребение, не могло бы быть и помину. Будучи состояния бедного и погребая брата, оставившего после себя только старинную копеечку да две акции Рыбинско-Бологовской железной дороги, она, для того только, чтобы не обличить саму себя, обязывалась бы продолжать притворяться нищей и сократить расходы по погребению до последней крайности. Прощай попы, прощай факельщики, прощай великолепный кортеж кадыков! Кто знает, не было ли бы мое тело в таком случае погребено где-нибудь на острове Голодае?* И имела ли бы тогда возможность душа моя парить, негодовать, ликовать и вообще испытывать всякого рода ощущения, как она делает это теперь, когда тело мое, по милости Прокопа, погребено в 1-м классе Волковского кладбища?