Людвик Ашкенази. Двадцатый век

Такого чемодана вы ещё не видывали: из свиной кожи, облепленный наклейками двадцати одного отеля, двух океанских пароходов и одного кафешантана. Это был жёлтый, поживший, беспутный жуир. Единственным его изъяном был отстреленный угол, через который виднелась полосатая пижама не то ещё что-то. А в общем чемодан имел весьма представительный вид, хотя и ехал в кузове старого разбитого грузовика. Он переносил это как аристократ.

Между тем человек он был, по-видимому, весёлый и даже сумасбродный. Он смотрел на мир с таким восхищением, что его не мешало бы призвать к порядку. Но грузовик ехал довольно быстро, и поэтому никто не мог, да и не хотел этого сделать.

— Я увижу Прагу, я увижу Прагу! — восклицал человек. — Я увижу Прагу. Неужели я увижу Прагу?

А потом он позволил себе уж совершенно ненужную выходку — крикнул пасущемуся стаду:

— Привет, девки! Коровы, я жив! Здорово, бык!

Коровы хранили достоинство. Только самый старый бык посмотрел вслед грузовику и глубоко задумался.

А полицейский в форме цвета хаки был похож на киноактера Гарольда Ллойда; с ним надо поговорить, раз уж он остановил наш грузовик.

— Что это у тебя за форма? — спросил тощий потрепанный оптимист.

— Чего сейчас болтать о форме, — сказал опереточный полицейский. — Таким, как ты, вообще не следовало бы любопытничать.

— А что, святой Вацлав ещё сидит на мысльбековском коне? — продолжал расспросы неисправимый оптимист. — И хвост у коня по-прежнему завязан узлом?

— Господи, он ещё шутит! — воскликнул полицейский. — Это на перекрёстке, да во время революции! Сейчас каждая минута дорога. Поезжайте, не задерживайте движение, видите — зелёный свет.

— Ай-ай-ай, зелёный свет! — вскричал тощий по своей дурной привычке. — Здорово, зелёный свет!

— Где тебя высадить? — окликнул его шофёр.

— Где хочешь, мне всё равно, — ответил пассажир. — Где тебе удобнее. Я счастлив, что жизнь меня радует. Мне и в голову не приходило, что жизнь ещё может меня радовать. Вот уж не думал! Не верил. Да и не стремился к этому. Вот потому она меня и радует. День добрый, бабуся, куда это вы тащите шубу, ведь май на дворе?

— Да вот хочу вернуть её одной еврейке, но хорошей, — ответила старушка, — мы её уже не ждали.

— Счастливого пути, бабушка! — Это он прокричал ей уже вдогонку. Потом продолжал: — Ну, хорошо, свобода, а дальше что? Нас накормят, а дальше что? Мы получим предписанное количество калорий. Ну, а дальше? Будем сыты. Нет, сразу мы не насытимся, нет, нет. Хорошо, насытимся, — а дальше что? Неужели после того, что было, начнём всё заново — как ни в чём не бывало? И будем носить галстуки? Послушай, будем мы носить галстуки или нет?

— Конечно, будем! — отозвался шофёр. — И бабочки будут носить, и лакировки. Лакировки всю войну носили, и бабочки тоже.

— А скажи, — спросил тощий, — в чём ты спал всю войну? В пижаме?

— А в чём же? — удивился шофёр. — Не в ночной же рубашке, — слава богу, у нас двадцатый век, дружище.

Они проезжали под фонарём, на котором висел сгоревший немец.

— Посмотри на эту свинью, какая спесивая рожа, — заметил шофёр. — Так бы и остановился да плюнул ему в физиономию.

— Послушай, — гнул своё потрепанный пассажир, — а носки носили? Носки-то?

«Высадить бы его поскорей, — подумал шофёр, — видно, не в себе человек: то с коровами здоровался, теперь о носках спрашивает. Впрочем, кажется, тихий».

— Начальник, где прикажете вас высадить? — спросил шофёр деликатно.

— Где хочешь, — ответил пассажир. — Где угодно. Хотя бы здесь. Лишь бы там был двадцатый век.

Остановились за перекрёстком. Тощий слез, шофёр подал ему аристократический чемодан из свиной кожи. Из чемодана выкатилось несколько подгнивших картофелин.

Он шёл длинными шагами; шаги становились всё длиннее и длиннее. На чемодане было написано мелом: «Отель Маутхаузен». Потом он вместе с чемоданом пустился бежать, и бежал, пока хватило дыхания, а его хватило ненадолго… Поэтому он скоро остановился, а остановившись, сообразил, что ему, собственно, некуда деть этот чемодан. Некуда идти.

Тогда он оставил чемодан посреди улицы и с пустыми руками побежал навстречу второй половине двадцатого века.