— В вере наше спасение... — только и успел ответить он своей знакомой, умолявшей его помолиться, и сложил руки на груди.
Я не был на похоронах, но дом в Лангоне, где отныне в окружении трех ничем не занятых слуг жила старая сестра деда, показался мне чрезмерно просторным, мрачным. Помню, с каким ужасом я приоткрывал дверь спальни, где умер дедушка. Ставни в ней были всегда закрыты. Огромные шоколадного цвета гардины широкими складками прикрывали траурное ложе, окна. Моя сестра показала мне, где стоял гроб. Когда проходили поезда, дрожало все — даже стаканы с водой.
Бедные мои забытые покойники, я здесь, в Малагаре, который вы любили, и я — единственный из всех ваших потомков, кто унаследовал эту любовь. Выдвижные ящики переполнены письмами, которые за полвека даже не пожелтели: письмо, где моего дядю Луи бранят за то, что в семнадцать лет он участвовал в похоронах Виктора Нуара * и едва не угодил под огонь пушек, выставленных у Тюильри; письмо, которое мой отец в 1870 году подписал: «Жан Поль Мориак, солдат Революции». Каково же было мое изумление, когда в этой старой гостиной, где я всегда думаю о предках, я обнаружил, что действительно, может быть, впервые в жизни думаю о них. Ведь я чувствую, что нахожусь совсем близко от склепа, где они лежат, в трех километрах отсюда, на лангонском кладбище, у стены, над которой возвышаются штабеля пахучей древесины.
Каждый год мать водила нас к склепу; это паломничество освобождало нас от уроков; мы развлекались чтением эпитафий. Мир мертвых был нам так же чужд, как мир обитателей подводных глубин. Наша мать тем не менее бубнила по-французски грозный псалом: «Из глубины взываю к тебе. Господи! * Господи, услышь голос мой... Если ты, Господи, будешь замечать беззаконие — Господи! — кто устоит?» Мне становилось не по себе, когда, глядя на этот крошечный храм, я внушал себе, что верю в существование внутри него чистилища, и развлекался, воображая, будто каждую субботу Пресвятая Дева приоткрывает его, словно снимает крышку с чайника.
В любви и мире они жили в унылом доме, которым посмел воспользоваться самый младший из их внуков, поселив в нем героев «Прародительницы». Отсюда мой дед управлял и своими поместьями, и поместьями жены. Всем другим он предпочитал Малагар, который я получил по разделу, — имение, расположенное на холме, возвышающемся над правым берегом Гаронны, близ украшенного крестом холма Верделе на границе с Сотерном и Ландами. Леса его жены простирались в семи лье отсюда, по направлению к Вилландро и Сен-Семфорьену, в совершенно отличной, несмотря на близость расстояния, местности: лагуны, нескончаемые сосняки. Моя бабушка, урожденная Лапер из Вилландро, происходила по линии матери из рода Мартенов, чей дом, уже столетие как превращенный в ферму, обвалился в этом году; он находился в затерянном имении Жуано, которое я описал в «Терезе Дескейру», назвав его там Аржелузом. И по сей день Жуано соединяет с поселком одна лишь непроезжая дорога, а за ним, до самого океана, — сосны, заросли утесника, пески, Тешуерские болота, Южные Ланды. Каким же был этот край сто лет назад, когда не существовало даже этих скверных дорог? До Бордо Мартены могли добраться или верхом на лошади (жена сидела сзади), или на волах, запряженных в возок, напоминающий времена королей-лентяев *. Над возком натягивали простыню, ставили там кухонные табуреты и за гораздо больший срок, чем требуется ныне, чтобы доехать до Варшавы, добирались до Преньяка, откуда спускались вниз по реке до Бордо.
III
Шато-Ланж. Любовь к Иисусу Христу. Унылое детство. Мальчик, который плачет по пустякам.
Каким я рос в этой атмосфере? Унылым и обидчивым мальчиком. Однако в доме у нас при всей строгости порядков не иссякало веселье: у меня было три брата, одна сестра, кузены и кузины; кажется, я и сейчас слышу их смех под сенью деревьев Шато-Ланж.
Поместье Шато-Ланж находилось в маминых родных местах — в Градиньяне, возле Бордо, у широкого тракта, ведущего в Испанию. Кондукторы называли его поповским домом, потому что всякий раз, когда в вагоне ехал кто-нибудь из служителей божьих, он непременно выходил у Шато-Ланж. Одной щедрости моей набожной бабушки уже было бы достаточно, чтобы привлечь духовенство; к тому же у нее в поместье была часовня, где часто происходила служба — привилегия, от которой мы приходили в восторг. Мы считали, что у нас святые дары наверняка лучше, чем в соборе. В старой голубятне, где хранила их бабушка, было столько цветов, что у нас разыгрывалась мигрень. Поблизости запрещалось шуметь, что не мешало нам, однако, весело играть в прятки.
Какими огромными казались некогда расстояния! Я вспоминаю дорогу к Шато-Ланж и наши поездки в ландо в конце июля пыльными, нестерпимо жаркими вечерами. Эти семь километров были для нас настоящим путешествием. Я и сейчас ощущаю запах города тех предавтомобильных лет. Сухая, но насквозь пропитавшаяся конской мочой мостовая нагревалась за день так, что вечером от нее разило, как от цирковой арены. Ни ветерка. Мы проезжали Сен-Женескую заставу. Ближе к Талансу к зловонию гиппуровой кислоты начинал примешиваться запах горелых трав, коров и раскаленных от зноя смоковниц. «Начинает попахивать деревней», — говорили мы. И вдруг, словно из-под земли, вырастала башня — это означало, что мы приближаемся к Шато-Ланж. Как бы часто ни проделывали мы этот путь, внезапное появление башни всякий раз застигало нас врасплох — как крестоносцев, когда они заметили стены Иерусалима.
Кузины уже услышали шорох колес по гравию; в духоте вечера летали жуки-дровосеки; стол был накрыт возле цветника с фуксиями; бабушка вязала на крыльце; сестра-сиделка читала «Паломника» *. Времени для игр до того, как подадут ужин, у нас оставалось совсем немного; нельзя было терять ни минуты. Нам кричали: «Не носитесь так — вспотеете!» Пока не остынешь, пить не разрешалось. Детей моего поколения обрекали на пытку жаждой, и нам приходилось тайком глотать тепловатую бархатистую жидкость из умывального кувшина, наливая ее в стаканчики для чистки зубов.
Почему я все-таки был унылым ребенком? Было бы глупо винить в этом религию: она доставляла мне в ту пору больше радостей, чем огорчений. Что же за муки терзали мне душу, омрачая столь сладостные волнения, сопутствовавшие тем большим праздникам в Сен-Семфорьене под сенью омываемых лазурью сосен в дни летних каникул? Волнение, которое, пожалуй, несколько умеряли хоралы отца Германа * и Гуно. Трогательная возвышенность песнопений первого причастия пронизывала всю нашу жизнь. У моей бабушки было пятнадцать внуков; поэтому каждый год повторяли этот восхитительный обряд, во время которого те из нас, кто уже вкусил благодати *, «обновляли», а самые младшие предвкушали удовольствие от этого счастливейшего из дней. И действительно, эта жизнь, кажущаяся такой пресной, не помешала нашему детству озариться откровением великой любви. Причащались мы часто, но, несмотря на это, всегда С замиранием сердца смотрели на дароносицу, именовавшуюся в гимне моего первого причастия «грозной». Каждое воскресенье я с неизменной дрожью в голосе пересказывал перед причастием деяния, позаимствованные из «Подражания Христу» *. С тех пор минуло тридцать лет, а я, перечитывая те же строки, вновь испытываю блаженный ужас, от которого съеживался тогда на своей скамье: «Но кто я, владыка, чтобы осмелиться приблизиться к тебе? Безграничность небес не смогла бы объять тебя, а ты говоришь: «Придите ко Мне, все...» Больным я иду к своему исцелителю; изголодавшимся и страждущим от жажды — к источнику жизни; нищим — к царю небесному; рабом — к своему господину; созданием — к своему создателю; скорбя, бросаюсь в объятия своего утешителя... Сердце мое разбито горем, бремя моих грехов гнетет меня, искушения будоражат мне кровь, я весь во власти страстей; я не вижу никого, кто мог бы прийти мне на помощь и спасти меня, кроме тебя самого, господь мой и бог мой...»
Пламенные слова, оставляющие в душе след на всю жизнь! Религия не только не омрачила моего детства, но, напротив, обогатила его волнующей радостью. Я был унылым ребенком не из-за нее, а вопреки ей, ибо любил Христа, и он был моим утешением. В чем же он меня утешал? Ни в чем, что я мог бы поставить в упрек своей матери, которая жила только для нас. Да я и сам, наверное, не смог бы ответить на этот вопрос. Возможно, это было смутное ощущение непохожести на других — ощущение бессилия и превосходства одновременно, причем первое мешало второму утвердиться, навязать свою волю. Учился я не очень хорошо, с виду был тщедушен и невзрачен. Меня все задевало, все ранило: страх перед учителями, волнение из-за неприготовленных уроков, контрольные, экзамены; неспособность жить вдали от того, что люблю, в разлуке — пусть даже на один-единственный день — с матерью. Все, что имело к ней отношение, вплоть до прислуги, до вещей, Приобретало в моих глазах священный характер и разделяло с ней ее совершенство. Когда при мне сказали, что одна из моих тетушек носит ужасное платье, я был потрясен — как это сестра моей матери может носить ужасное платье! Иногда случалось, что обожаемая мною мать уезжала на время в деревню, а мы оставались в пансионе. Ужасные недели! Дортуар, огонек газового рожка, тень надзирателя на стене, последние заклинания перед сном: «Иисус, Мария, Иосиф, не оставьте меня в моей смертной муке...» На самом деле то мое состояние — когда сердце чувствует, что между ним и тем, что более всего ему необходимо, лежит пропасть и больше нет надежды преодолеть ее — и было смертной мукой, через которую мне было уготовано пройти еще не один раз в жизни.