Изменить стиль страницы

Задолго до замечательного русского философа Н. Я. Данилевского, он как бы предвосхитил высказанные ученым мысли: «Пора догадаться, что благосклонности Запада мы никакою угодливостью не купим, пора понять, что ненависть, нередко инстинктивная, Запада к Славянскому православному миру происходит от иных, глубоко скрытых причин; эти причины — антагонизм двух противоположных духовных просветительных начал и зависть дряхлого мира к новому, которому принадлежит будущность».

Сравнивая увиденное в Италии с оставленным в России, размышляя о различиях церквей католической и православной, сказавшихся на духовном опыте народов двух стран, Иванов не искал первопричины происшедшего. Мысль же о расколе христианской церкви не могла не навести на размышления о времени более раннем, связанном с образованием, зарождением самой христианской Церкви.

Вряд ли он, в силу своего характера, делился занимающими его мыслями с чужими людьми. С тем же именитым итальянцем Винченцо Камуччини, побывавшим у него в мастерской. Как и Торвальдсен, тот по условию, заключенному с русским правительством, должен был в качестве «общника» присматривать за работой русских пенсионеров. «Разбирая достоинства каждого, — замечает Иванов, — я нашел, что Камуччини из них есть лучший: однородный класс живописи и ученость художника не мало интересовали меня в приобретении его советов. Конечно, надобно признаться… молва о его неоткровенности, нехотении говорить правду, система признавать один Юг способным к изящным искусствам и насквозь пышных комплиментов вводили меня часто в недоумение, но желание поверить опытом общий слух, иногда несправедливый, взяло, наконец, верх надо всем».

Красавец-сановник знал себе цену и умел в разговоре держать паузу. Несколько надменный, холодный в общении, Камуччини основал в Риме свою школу (в ней господствовало направление его учителя Давида), писал огромные холсты, вроде «Смерти цезаря». Эффектные жесты, решимость заговорщиков, как и отчаяние, выраженное в лицах и позах их противников, надолго запоминались неискушенному зрителю. Папское правительство боготворило художника. Под мастерскую ему было выделено здание упраздненного при Наполеоне монастыря. Камуччини получил звание барона. Чувствовалось, он считал себя законным наследником «великих итальянцев». Впрочем, более внимательный ценитель живописи, такой, к примеру, как Стендаль, мог сказать о его работах: «Эти большие холсты не учат ничему новому и не оставляют воспоминаний: они правильны, пристойны и холодны».

К русскому художнику Камуччини отнесся благосклонно и, будучи инспектором папских музеев, взялся помочь в получении разрешения работать в Сикстинской капелле. Через два месяца Иванов получил бумагу, в которой собственной рукою гофмаршала Папского двора было «засвидетельствовано дозволение устроить леса и начать картон в капелле Сикстинской».

О картине «Аполлон, Кипарис и Гиацинт, занимающиеся музыкой» Камуччини, как и Торвальдсен, отозвался одобрительно, но с долей раздражения. А первый из увиденных ивановских эскизов «Сусанна» вызвал у него смех.

— Чувства весьма много, но мало благородного, — заметил он. — Бегущие старики могут быть только позволительны в эскизе, а для картины надо выбирать положение, могущее продолжаться несколько минут.

Увидев же эскиз «Братья Иосифа в тот момент, когда находят кубок в мешке у Вениамина», Камуччини переменился и принялся уверять Иванова:

— Сей эскиз меня совершенно удовлетворяет. Тут много хорошего вкуса. Советую начать по нему картину.

Именно этот сюжет Иванов предпочтет для будущей своей картины: «…более всех, из эскизов, мною деланных, одобряют: „Мешок Веніаминов“ и „Давида, утешающего Саула гуслями и пением своим“. Сіе самое и подало (мне) мысль выбрать один из сихъ двух, для моей будущей картины. Первый хотя и не так значителен, как второй, зато более способный к изучению наготы, и потому я его и предпочел».

* * *

Летом Иванов с Лапченко поехали в Альбано — живописнейшее местечко неподалеку от Рима, привлекавшее красотой озер, зелеными рощами, тенистыми аллеями.

В Альбано жила редкостной красоты девушка, дочь винодела — Виттория Кальдони. «Истинная Богородица», — писал о ней художник Пнин. Ей шел двадцать третий год. Гордая красавица очаровывала всех, кто видел ее. Ее рисовали и с нее лепили, получив на то разрешение родителей, Торвальдсен, Тенерани, Овербек, Орас Верне… Всех поражало, с каким достоинством держалась крестьянка в светском обществе. Ее портрет был отправлен в Веймер Гёте, и тот направил сына в Альбано, чтобы он повидал красавицу.

Случайно или нет, сказать теперь трудно, Иванов и Лапченко оказались постояльцами того дома, в котором жили супруги Кальдони и их дочь Виттория. Художники попытались добиться разрешения написать ее портрет. На их счастье, Виттория сама дала на то согласие, («…мы с Лапченко начали писать итальянку в Альбано и тут-то увидели превосходство здешних лиц; писали, писали, нейдет…»)

Надо ли говорить, что они испытывали, работая над портретом альбанки. Оба не могли скрыть своего восхищения перед ее красотой. Вскоре петербуржцы почувствовали, что и они ей не безразличны. Будучи почти их сверстницей, она так же внимательно изучала их, как и они ее. Сосредоточенный, молчаливый Александр Иванов («ее чертами он „проверял“ свое представление о том, как выглядел мифический Кипарис») и веселый балагур Григорий Лапченко.

Иванов вскоре вернулся в Рим, а Лапченко задержался в Альбано. Но у каждого из них остались воспоминания об альбанке. В книге черновиков Иванова 1832–1833 годов можно увидеть рядом с наброском головы Виттории рисунок Богоматери.

Поездка в Альбано не прошла бесследно для художника. Достаточно привести письмо к отцу, написанное 4 августа 1831 года (когда Иванов работал в Сикстинской капелле, копируя фреску Микеланджело): «Неужели не в силах человека быть супругом, опорой дома отеческого и служить отечеству? Мне кажется даже, что я тогда только буду вполне вас тешить, когда засияет во мне тройственная сила гармония». Андрей Иванович отреагирует тотчас же: «…Шаг сей столь важен в жизни, что надобно глядеть в четыре глаза, на избрание себе друга: двух глаз телесных недостаточно, надо употребить еще два моральных, или надеть Минервин шишак: сим последним больше надлежит верить, нежели первым… Итак, ты видишь из всего этого мое мнение на слова твои, — я не отрицаю ни первого, ни второго, ни третьего, и желал бы оных соединения в тебе». Впрочем, пройдет время и другие мысли зазвучат у Александра Иванова. «С чего ты взял, — напишет он приятелю, — что я скоро буду наслаждаться с супругой? Мои дела, престарелые родители и слабое здоровье едва ли доставят мне хотя легкую надежду на сие счастие». А на листках альбома появится запись: «Я уже обрек себя умереть на пути к пользе отечества». Но это произойдет позже. А пока…

О душевном состоянии художника, ждущего начала работ в Сикстинской капелле, как нельзя лучше свидетельствует письмо, отправленное летом того года домой:

«Любезные сестрицы!..Мое местопребывание так хорошо, что, если б с вами видел его издали, то сказал бы с Петром-апостолом: Господи! Не хощещи ли сотворю Тебе горницу — единую Тебе, единую Илии, и т. д. Я стараюсь не пропускать службу в монастыре на горе Св. Троицы, что подле меня; там изгнанные роком от света мирского целомудренные девы погребли себя заживо и воспевают славу Высочайшего существа.

Солнце склоняется за гору Св. Марии; безоблачное небо накидывается горящим светом и, согретый теплым чувством о Боге, вместе с несчастными любопытными атеистами иду внимать пению дев непорочных, горем вынужденных отрешиться от света. Их голос ублажает мое сердце, я сливаюсь с ними в чувствах: горесть составляет союз сердец человеческих, даже самых гордых она соединяет. Я не могу пересказать вам, сколько блаженных мыслей рождает во мне прекраснейшее соло (solo) какой-либо из сестер сих: из меня все тогда вы можете сделать.