Изменить стиль страницы

Короче говоря, я остался на всю жизнь дурным пастырем, не имеющим истинной веры. Где бы и кому бы ни преподавал — всегда сомневался в оправданности этого занятия, ну, в том, что на немецком языке, более изощренном в абстракциях, называется «лербаркайт», возможность научения. И когда наблюдаю своих чего-то добившихся бывших студентов, не уверен, что поумнели они благодаря, а не вопреки мне. Потому и общаться мне легче не с теми, кто благодарит, а с теми, кто перечит. Вот как ты, например.

Да кури прямо здесь — какие проблемы! Мне не нравится только, когда дамы дымят на ходу — как-то неженственно это. А сидя или лежа — пожалуйста. Сигареты у тебя кончились? «Мальборо-лайтс» подойдет? Нет, сам никогда в жизни не курил, а эту пачку купил, предугадав встречу с тобой. Интуиция.

V

Хорошее русское слово — «эквивалентность». Да, русское, и отказывать ему в русскости нет решительно никаких оснований. Пусть дедушка с бабушкой у него и латинские, но специфический синтез двух корневых смыслов слово это приобрело здесь, у нас. Я сам терпеть не могу бессмысленного щеголяния иностранными одежками, когда вместо «причинно-временной» говорят «каузально-темпоральный», но, с другой стороны, переименовывать «автомобиль» в какой-нибудь «самодвижник» можно только в порядке филологического юмора — как это делает у Солженицына в «Круге первом» Сологдин.

«Эквивалентность» — это и «равноценность» и «равносильность». Тут имеются в виду и ценность, обеспеченная реальной силой, и созидательная, творящая новые ценности сила. Нет просто иного способа сплавить эти два смысла, чем бронзово-прочная латынь. Все, что я надумал за последние пятьдесят лет о языке и том, чего мы языком касаемся, охватывается понятием эквивалентности и вмещается в одну пятерню, в пятерку достаточно простых положений. Выстроился такой терем теорем, от пятой до первой. Сегодня показываю самую частную и элементарную.

Теорема эквивалентности № 5. Событие и мысль в вымышленном повествовании находятся в отношениях условного равенства и потенциальной эквивалентности.

Почему, узнав из газеты об очередном убийстве или самоубийстве, мы чаще всего думаем: «Как это нелепо и бессмысленно!», а прочитав примерно о том же в романе, начинаем искать в происшествии какой-то смысл?

Потому, что читатель вступил с автором в условное соглашение, принял правила игры. Перед ними два ящика. В первом лежат события: убийство, самоубийство, простая смерть «от органических причин», встреча, разлука, верность, ревность, уход, побег и т. п. — много, больше, чем сорок (как некоторые утверждали), счет на сотни, но общее количество исчислимо. Во второй ящик насыпаны идеи: «жизнь прекрасна», «жизнь ужасна», «жизнь сложна», «люди похожи друг на друга», «люди такие разные», «человек добр и зол одновременно» и т. п. — много-много, но число, в общем, тоже конечно и определенно («бесконечность смысла» — пустая и безответственная квазиметафора).

Далее автору доступны два способа. Он может взять из обоих ящичков по штучке и, соположив их рядом, показать читателю. То есть соотнесенную с событием мысль высказать прямым текстом. Это будет сравнение мысли и события. А может показать только событие, спрятав дощечку с мыслью у себя за спиной и заставив читателя угадывать: что же там припрятано? Это будет сюжетная метафора. Оба способа хороши, и оба требуют от автора душевно-энергетических затрат: чтобы событие и мысль стали равноценными, надо сообщить им равную силу, добыв ее из самого себя, из глубины собственной личности — если таковая имеется.

— Что имеется? Личность или глубина?

— И то и другое. Не придирайся к небрежности, вполне допустимой в устном дискурсе. Всегда гладко, «по-писаному» говорят только пошляки… Вот теперь я сбился. Да, описанные два способа, конечно же, могут усложняться: на одно событие могут приходиться две мысли, на одну мысль два события. Возникающие сравнения и метафоры могут в свою очередь образовывать более сложные сцепления: сравнения сравнений, сравнения метафор. Но главное — само строение повествовательной молекулы, принципиально состоящей из двух элементов. Соединение их условно и существует только в вымышленном повествовании, только на той маленькой площади «у слова», где по доброй воле встретились рассказчик и читатель.

У теоремы два следствия. Одно касается различия между настоящим искусным повествованием и его масскультовым суррогатом. В честной игре автор душевным усилием сцепляет мысль и событие, а читатель затем затрачивает аналогичную энергию, чтобы это соединение вновь осуществить. Потраченная энергия вернется к обоим — отсюда специфическое (хотя поначалу и нелегкое) удовольствие, сопутствующее и сотворению сюжета и его постижению. В масскульте же событие с мыслью либо находится в отношениях тавтологического тождества («совершено убийство» — «убивать нехорошо»), либо вообще гуляет само по себе, не нуждаясь в условных сравнениях: читатель-Петрушка волен подбирать к нему любую «идею». Меня внутренний мир петрушек совершенно не интересует, поскольку любой детектив для меня — скука смертная. Но психотерапевтическую полезность такого чтива не отрицаю: пусть лучше люди читают об убийствах, чем их совершают. Пусть лучше они страстно следят за сюжетами мыльных опер, чем с той же агрессивной страстностью ссорят своих детей с их супругами. Сюжеты масскульта — слив избыточной энергии для недобрых и/или глупых людей, а их всегда больше, чем добрых и умных.

Второе следствие. Сами способы сцепления мысли и события время от времени обновляются. То же убийство уже не является такой же сюжетной метафорой, какой оно было во времена Достоевского. Бесполезно сегодня давать в руки герою раскольниковский топор, а новую Анну бросать под поезд. Почему современная проза так вяло читается? Потому что большинство сочинителей не хотят заново со-чинять, соединять мысль и событие, они надеются на «культурный контекст» — и зря. Это бездари придумали, что существует некий «гипертекст», сверх которого ничего не придумать. Нужны новые комбинации, причем, как мне кажется, открытые сравнения событий с идеями сегодня могут оказаться сильнее загадочных сюжетных метафор. Спрятанная мысль чаще оказывается пустотой, уловкой наперсточника. А мысль, прямо высказанная, может придать сюжету кристаллическую прозрачность и многогранность. Чтобы событие и мысль обрели эквивалентность, то есть равно-ценно-сильность, нужно накопать где-то десяток-другой по-настоящему новых идей о человеке и мироздании.

Наивно? Пускай, я и хочу быть наивным. Это слово, между прочим, происходит от «nativus» — «природный». Почему бы о природных закономерностях творения не говорить природным же языком?

VI

Большеротую глазастую девочку окрестили Агриппиной — в память о прабабках по обеим линиям, а изо всех возможных сокращений к ней прилепилось — Феня. Для меня это дитя долгое время оставалось чем-то вроде не совсем своего, как бы полученного во временное пользование дорогостоящего электронного прибора: страшно прикоснуться — вдруг сломаешь или разобьешь. Впрочем, такое ощущение испытывают примерно сорок процентов юных отцов. А тридцать пять процентов при этом подвержены инфантильной ревности и страдают от того, что внимание нянчившей их прежде женщины теперь переключилось на новый объект. Я оказался представителем этой тривиальной категории: взирая на малютку, жадно припавшую к любимой части любимого тела, строил бесстыжие подозрения насчет того, мол, что послужил лишь инструментом, а то и игрушкой в руках природы, средством для ее самовоспроизведения и продолжения, что меня «использовали», а теперь я не очень и нужен. На самом же деле Тильды с лихвой хватало и на Феню, и на меня, хватило бы еще на пару-тройку жадных ртов. Не раз вертелось у меня на языке: «Ее ты любишь больше, чем меня» (даже если бы дело обстояло так, то это было бы и естественно и справедливо), но все же хватало ума заглотнуть идиотские слова обратно.