Изменить стиль страницы

Восемнадцатый год начинался гибелью, мором. Приходили разные люди, мучали баб, убивали, грабили. Вырезали скот, перебили птицу, пожрали все — хоть и не густо, но имелось в деревеньке кой-что на черные деньки. Весной заявилась сотня батьки Хвыля, одичавшие, злые с голодухи черные мужики, подожгли для устрашения крайнюю хату с безногим стариком, огонь перекинулся на ближние сарайчики да пошел гулять под вольный ветерок. К вечеру полдеревни стояло в пепле, только печи обугленными перстами наугад протыкали небо, словно указуя причину бедствия и призывая к возмездию.

Мстителен был Господь, но церковь, Божие пристанище, устояла, и отец Серафим всю ночь провопил перед алтарем, вымаливая пощаду у немилосердного Бога. А утром, вышедши из церкви, узнал, что поймали черные мужики двух нетронутых девок — одну из подпола достали, другую с чиста поля привели, — к лесу, дура, бежала, нагайками ее и завернули. Поймали и на сеновале до зорьки изгалялись, — всею сотней тешились. Сам батько в том изрядно преуспел, а утром едва живых девок собственноручно зарубил…

Следом за батьком явились в деревню белые, стали подбирать, что хвылева сотня на разор оставила. Довольствия не сыскали и бабами не утрудились — разбежались бабоньки от стыда и срама. Только дуреха деревенская на завалинке осталась, ей-то невдомек, что мужик озверелый об уме женском и не помышляет, а на лицо глянуть ему и вовсе недосуг, он все норовит сзади поприжаться. Приступили к дурочке бравы ребятушки, говорят:

— Рэволюционэрка?

Та мычит радостно да головой кивает — чего с нее возьмешь, дурочка и есть. А солдатики знают, чего взять, и на приступ заступают. Тут выходит ихний голова, офицер, значит, погоны золотые, а мундирчик мятенький — кажет себя гордо и давай кричать тонким голоском:

— Не сметь, не сметь, кому говорю!

Тут другой выходит, тоже золотопогонник.

— Ты, говорит, Духович, чистоплюй, ибо, дескать, великую идею порочишь, а блаженную ограждаешь потому, что тебе красные гвардейцы в бою промежность повредили. Не лезь, говорит, ежели слаб в паху, и товарищам своим не засти свету.

Тот, который Духович, — хвать револьвер, а этот — шашку, так крикуну ключицу и разрубил. А дурочку блаженную только от кровавой лужи подале отвели — дабы не запачкаться, проводили в пустой огород и там аккурат меж пустыми грядками устроили.

Отец Серафим с крестным знамением ходил к бусурманам, да не послушали его, нагайками побили.

И опять молил он Бога о милости, просил замирения среди людей. Только не восхотел Господь кроткого голубя ниспослать в толпу озверелых человеков, накормил деток своих кашею кровавою по крайние пределы. С этой каши у малолетних животы вспухали, а взрослые перестали холодные печи покидать. Кто еще ходил, жрали лист березовый и кору осинную, а в ком сохранился бойкий дух, — те мышей ловили и навозного червя огородом промышляли.

Словно градом повышибало деревеньку, зашлась она, сердешная, кровавым поносом, и полегли по полатям да печам старики и дети, обнимавшие в предсмертных судорогах паучьими ручонками шароподобные животы. Только церковь еще утробно гудела мольбами отца Серафима, да стонал по округе колокол, бесполезно взывая к миру.

И когда уж совсем подошел предел, появились за околицей, на дальнем косогоре черные скособоченные фигурки, и позади них — подвода с одной лошадью. Спустились они вниз; любопытствовать в деревеньке насчет пришлых никто не захотел, да попрятались от греха, а иные не могли — лежали в избах, вздувшиеся от зловонных газов, страшным укором оставшимся в живых.

Встали новые люди табором возле церкви, лошадь выпрягли, кургузую доходягу. На подводе раненые были, числом — семеро, обреченно сидели и тихо, а один борзый, как налетчик, орал по-матерному и культяпые руки без пальцев с болтающимися кровавыми лоскутами к небу воздымал.

Смотрел из церкви на страстотерпца отец Серафим, плакал и крестился.

Тут от кучки бойцов отделился небольшого роста человек, странно-рыжий, обутый в сапоги, при галифе, новом черном кожане с портупеей-одноколейкой и жесткой, необтертой еще кобуре. Бойцы побрели по проулкам деревенским, стали в избы заходить и, не смущаясь мертвецов, принялись шарить по пустым сусекам.

Обшарили деревеньку — хоть шаром покати. Вернулись к церкви и один, издалеча еще, вдруг шумит:

— Товарищ комиссар! А товарищ комиссар! Попа надо тряхануть! Во чего говорю, — попа! У ихнего брата завсегда заначка заначена. Давай попа искать, товарищ Маузер. Прижжем ему задницу — мигом харчей приволокет.

— Дело, — говорит рыжий в кожане, — дело. Искать попа!

И пошли бойцы искать попа. Наперво, конечно, в Божий храм. Отец Серафим прятаться не стал, сам вышел. Взяли его за ризы и поставили перед комиссаром.

— Что же ты, — сказал Маузер, — опиум народу задешево продаешь? А ну как душу погубишь?

— Слухайте, граждане, — сказал отец Серафим и заплакал. — Мы власть завсегда уважали, особливо Советску. Тока жизни от ее нету, потому как она — по образу и подобию геенны огненной — на крови человецех. А людей нельзя же убивать, бо человече — сосуд Божий…

— Да ты, поп, философ, — сказал Маузер и похлопал отца Серафима по плечу. — А вот мы сейчас вызнаем, что ты за сосуд…

Тут подошел к ним боец Степан Глызин — с выбитым глазом, шрам через все лицо багровой колеей.

— Ты, — говорит, — товарищ Маузер, много времени на контрреволюцию транжиришь. Убери с дороги, словно ненужный хлам, этот чуждый нашей идее предмет. Пусть пролетарская секира посечет ядовитую траву, но допрежь я попу скажу: вишь, товарищ мой боевой, красный командир Гнатюк геройски погибает? Щас культяпки ему будем коротить. Ты давай самогону — раны заливать.

— Отрок мой любезный, — сказал отец Серафим, — бывают у пастырей поводыри?

— Вона что… — протянул боец. — Дозволь, товарищ комиссар, враждебному попу ум исправить, а то у него вид расстроенный.

— Дозволяю, — сказал Маузер.

Глызин отошел в сторонку, деловито винтовку к дереву приставил, вернулся, к Маузеру приступил:

— Пожалуй пятачок, товарищ комиссар.

— Изволь, — отвечал Маузер. — Царев пятак вовсе и не деньги.

Боец взял пятак, поудобнее вложил его в грубую ладонь и, охнув, ударил отца Серафима в живот — коротко, будто ножом пырнул. Отец Серафим крепко обнял себя за талию, затанцевал меленько, ножками перебирая. Глызин ладонь поразмял, снова пятачок пристроил и — в ухо его сбоку — р-раз! Упал отец Серафим на землю, а земля уж заскользила, потому как снежок пошел мокрый, слякотный. Тьма египетская разверзлась и поглотила отца Серафима, но ненадолго. Лицом он сей же миг прохладу почуял — глину мокрую, почуял и очнулся. Дернул веками — перед ним кирза в глиняных комках. Потоптались сапоги у его лица, одна нога отодвинулась чуть в сторону и с размаху врезалась ему в щеку, а потом еще — смачно, с хрустом сокрушая череп, а в мозгу разноцветные огни ночную черноту бессознания и беспамятства так вызвездили, что, казалось ему, и при солнце светлее быть не может.

Тут в церкви завопили, и наружу вылетела тетка Пелагея, подбежала к бойцу, звереющему от немоты жертвы, вцепилась ему в ноги:

— Сынку, сынку, не надо, деточка! Христом Богом молю, не убивайте!

И шли быстрым шагом к тетке Пелагее два иных бойца, хотели оттащить, а она пуще держится, не пускает черную кирзу на волю. Обняла сапоги, как детей перед вечным прощанием, к голенищам щекою поприжалась, а на голенищах кровь — пачкает ей щеку. Кричит тетка Пелагея, убивается, Господа Бога нашего в заступники зовет, глядит снизу вверх на бойца собачьими глазами.

Глызин остывать стал, вперил взор кровавый в теткины зрачки-черничины — сил нету оторваться.

Подошел к нему Маузер.

— Товарищ, кой черт сдался тебе этот паршивый поп? Ничего от него не выбьешь. К тетке лучше приглядись… Да ребят возьми, баба ядреная, враз не урезонишь.

И боец вцепился тетке Пелагее в волосы, потащил по раскисшей земле на паперть. А другие, те, что подмогнуть бежали, бросили винтовки, и им тоже по вихру досталось, благо волосы у бабы были знатные. Тетка Пелагея по глинистой жиже за ними на коленях ползла, путаясь в мокрых и холодных юбках. Бойцы уработались — знамо дело, голодный быстро устает — дышали часто, резко, холодный парок дрожал над ними, рваными клочками улетая в небо.