Вильям Александров
Планета МИФ
О повестях В. Александрова
Мы, читатели, привыкли ждать от любого литературно-художественного произведения, будь то роман или поэма, стихотворение или комедия, рассказ или киносценарий, — обязательного отклика на наши весьма многочисленные и разнородные запросы. Мы не принимаем произведение, которое лишено высокой мысли. Мы отвергаем произведение, в котором идея скомпрометирована беспомощным воплощением, обделена художественностью, не заискрилась новой жизнью в ярком образе. Мы остаемся равнодушными к произведению, которое и само несет на себе печать равнодушия к прекрасной земле людей и к людям этой земли с их чувствами, мечтами, с их борьбой.
Говорят, искусство требует жертв. Это верно. И прежде всего в искусстве надо жертвовать голубой бездумностью, творческой ленью, безмятежным покоем, чахлой умиротворённостью, атрофией сердца.
Подлинной литературе присуща еще одна особенность. Всеми доступными ей средствами, содержательными или формальными, жанровыми и словесными, литература стремится уловить — и выразить — связь времен, ход истории, как они преломляются в биении человеческих сердец, в речах и поступках героев, в малых и больших событиях, слагающих на страницах книги многочисленные личные жизни — в одну, общую жизнь.
На мой взгляд, лучшие произведения художественной литературы претворяют острее ощущение связи времен в сюжетные формы, хотя сюжетность я данном случае может принимать метафорический, иносказательный, неявный вид, раскрываясь то как движение мысли, то как движение чувства, то как развитие характера, личности.
Вес эти, казалось бы, отвлеченные размышления — прямой читательский отзыв на повести, собранные в этой книге. Они почти рецензия на эту книгу, так как целиком — от начала до конца — навеяны судьбами ее героев и авторским пониманием этих судеб.
В книге В. Александрова три повести: «Заповедник», «Альфа Центавра» и «Планета МИФ». Действие первой из них отнесено к нашим дням. События второй, небольшой повести разворачиваются так, что как бы перебрасывают мост из настоящего в будущее. Новеллы, слагающие третью повесть, хронологически относятся к двадцать второму веку. И вот он — магический мотив связи времен! Писатель то и дело «опрокидывает» фантастические картины в нашу современность и, напротив, проецирует сегодняшний день в будущее. Три повести, написанные в разных жанрах, на различном тематическом материале, обнаруживают в результате глубокое внутреннее единство.
Роднит все эти три повести авторская концепция мира. В восприятии В. Александрова важнейшая пружина человеческой жизни — мысль, нацеленная в будущее, мысль, пронизанная чувством, мысль — мечта. Мера всех событий — дело, озаренное мыслью, дело — творчество.
Оглядим «ретроспективным взглядом» писательский путь В. Александрова. Перед нами одна за другой встанут в ряд книги, завоевавшие любовь обширной читательской аудитории: «Ночной вокзал», «Чужие — близкие», «Люди и звезды», «Блуждающие тони» и другие. В большой библиотеке советской литературы у В. Александрова есть уже своя — и не такая уж маленькая — полка. Теперь на этой полке появится новый томик.
«А что произойдет дальше в писательской жизни В Александрова?» — спрашиваю у себя чисто по-читательски. И сам себе отвечаю — Будут еще многие и многие книги. И раз уж писатель начал пробовать себя в новых жанрах, то, вероятно, — многие и многие жанры. Но во всех жанрах автор останется самим собой.
А. ВУЛИС, доктор филологических наук.
Заповедник
После сердечного приступа врачи сказали: никаких гор, про горы надо забыть.
— Позвольте, Бе-рес-тов… — старичок профессор, смотревший его последним, поднял глаза к потолку, словно там было написано его имя, и еще раз по слогам произнес: — Бе-рес-тов… Так вы же, по-моему, всю жизнь только и делали, что рисовали горы?! Хватит! Переходите на что-нибудь другое. Лес… Море… Мало ли приятных вещей на свете…
Берестов медленно застегивал рубашку на своей груди, и глаза его не были видны врачу, а когда он поднял их, профессор смутился.
— Вот вы, — сказал Берестов врачу, — всю жизнь вы слушаете сердце. А вам скажут: слушайте радио… Или музыку… Мало ли приятного на свете!
— Ну, знаете… — развел руками профессор.
…Два дня он ходил из угла в угол своей мастерской, потом быстро собрался, уложил кисти, краски, выбрал несколько самых лучших холстов, которые хранились для особого случая, сложил этюдник и через несколько часов, доехав на попутной машине до Чаткала, уже спускался в ущелье, в заповедник.
К хижине он подошел в сумерках. Быстрые горные сумерки наползали из узких расселин, размывали очертания гор внизу, и только в вышине, на фоне светлого еще неба, видны были острые зубчатые края.
Стало прохладно, невдалеке шумела река. Тоскливо, отрывисто кричали птицы.
Он постоял немного у входа, посмотрел снаружи. Все было, как в прошлую осень. Камышовая крыша еще держалась, только порыжела за зиму да вроде бы тоньше стала — снегом прибило. И стены, сделанные из прутьев, стояли крепко, даже подновились как-то, глиной обмазаны. Курбан заботится.
Он постоял еще немного, вынул из дверного кольца деревянную палицу, круглую, аккуратно очищенную от коры, и вошел внутрь.
И сразу на него пахнуло свежей хвоей. Он даже покачнулся от ее густого теплого духа, сделал шаг в темноте и опустился на пухлый настил из плоского мягкого кедрача.
Он лег, блаженно вытянулся и лежал так долго, в забытьи, наслаждаясь покоем, присутствием гор, душноватым хвойным запахом.
Потом он встал среди ночи, нащупал под потолком висячую керосиновую лампу, зажег ее. Потрескивая, медленно разгорался фитиль, оттаивало запотевшее стекло. В слабом мерцающем свете стали видны предметы — большой деревянный ящик в углу, карагачевый пень, заменяющий стол, два складных стула с брезентовым верхом.
Берестов открыл ящик, вынул оттуда шерстяную подстилку, ватное одеяло, небольшую, набитую шерстью подушку. Все это было аккуратно сложено, вычищено, даже зашито кое-где. И стулья, и пень, и подстилка — на всем этом был след чьей-то неутомимой руки. Пень, от природы темный, был заботливо выскоблен сверху. Выскоблен и вычищен до блеска шкуркой.
Берестов провел по нему ладонью, нащупал вмятину ближе к правому краю, задержал руку, постоял так, хмурясь, чуть улыбаясь грустно.
Когда это было? Да, кажется, весной, в тот первый приезд… Обвалом выворотило карагач, Курбан водил их с Алисой, показывал, откуда шёл камнепад и как огромный валун ударил в дерево. Оно выдержало, не сломалось, отбросило камень в сторону, и он с грохотом полетел в реку. Но что-то в дереве повредилось. Оно стало клониться набок, с каждым днем наклонялось все больше и больше, пока однажды не полегло совсем — еще живое, с мощными зелеными ветвями, но с разорванными, вывороченными корнями.
Им было жалко трогать его тогда, Алиса попросила не трогать его, оставить так, и они оставили. Он написал тогда этот склон, трещину в горе, и дерево, полегшее, умирающее, но живое еще, выстоявшее перед камнями, но теперь полегшее… Ветвями оно упиралось о каменистые бугры и словно приподнималось на руках, оглядывало мир — такой живой, такой прекрасный, — прощалось с ним.
Он назвал этюд «Прощание», написал его быстро, в одно утро, но столько пронзительной силы было в нем, что Алиса расплакалась, когда увидела. Они еще не были женаты, только узнавали друг друга, и эти слезы растрогали его тогда. Может быть, они-то и решили их будущее, кто знает… Он подарил ей тогда этот этюд, надписал его на обороте, помнится, написал что-то напыщенное, но смысл был в том, что он благодарил ее за самую большую награду, какую может получить художник. А потом уже, намного позже, они спилили с Курбаном комель, сделали такую колоду, откатили ее вверх, поставили вокруг нее шалаш. Так началась вторая жизнь карагача. Дерево давно уже истлело — там, на горе. А колода жила и была необходима людям — на ней ели, пили, строгали; и краски он размешивал здесь, и письма писал, и подрамник ставил.