— Потому что приговор уже был вынесен.
— Чей приговор?
— Пожалуйста, взгляните сами! — Доктор, не вставая с кресла, повернулся, взял с полки тонкую картонную папку, развязал тесемки, вынул большой лист, на который была наклеена узкая пожелтевшая полоска папиросной бумаги, густо исписанная на машинке, и протянул его Кедровскому. Майор наклонился еще ниже, чтобы в свете лампы разобрать поблекшие буквы. Приговор. Подпольный суд приговаривает Анджея Коваля к смертной казни за измену польскому государству, сотрудничество с гестапо и выдачу польских граждан — борцов за независимость… 1943 год.
— Приговор был вынесен, в Коваля стреляли. И попали. Но только ранили, не убили. Он оправился и после этого стал носить парик. Шрам от той пули я нашел во время операции… Копию приговора хранила моя сестра и отдала ее мне, когда я уже стал взрослым. Не для мести. Нам и в голову не приходило искать Коваля. Она просто передала мне страшную семейную реликвию.
— Но ведь этот приговор сейчас не имеет законной силы! Он сейчас ничего не значит!
— Для меня значит.
— Как гражданин нашего государства, доктор, вы обязаны подчиняться его законам. Законам, согласно которым у нас, как во всем цивилизованном мире, самосуд недопустим. А это был самосуд…
— Да, можно расценивать это так. Однако чувствовать можно иначе. Кроме того, как известно, жернова правосудия при таком сроке давности мелют очень медленно, порой еле ворочаются. Существуют суровые статьи закона, но существуют также и амнистии! Двадцать лет спустя суды более снисходительны. Да, майор, я во всем отдаю себе отчет, во всем отдавал себе отчет с самого начала, и если бы кто-нибудь пришел ко мне посоветоваться, как ему поступить в подобном случае, я бы нисколько не сомневался, что следует делать. Я бы посоветовал ему обратиться в милицию, в прокуратуру, в суд. Посоветовал бы совершенно искренне, постарался бы убедить его, что иного пути нет. Однако то, что советуешь другим, редко совпадает с тем, что советуешь самому себе. Куда легче дать умный совет другому, чем самому себе.
Не вдаваясь в излишние подробности, я описал этот случай нескольким друзьям. Я не спрашивал их, как вести себя врачу, когда в его руки попал враг в тяжелейшем состоянии после автомобильной аварии. Этот вопрос мне нужно было решить без посторонней помощи. Им я рассказал, что кто-то столкнулся с гестаповским провокатором, виновником смерти десятков людей. А может быть, сотен? Ведь я не знаю всех преступлений Коваля. Может быть, он выдал и настоящего Анджея Кошуха?… Так вот, я спрашивал друзей, что делать человеку, раскрывшему тайну… Все мои друзья предлагали пойти в милицию, к прокурору, в суд. Они повторяли мне то, что я и без них прекрасно знал. Однако я знал еще одну вещь. Я знал, что не смогу недобросовестно подойти к лечению этого человека. Каждого пациента я лечу добросовестно…
— Нам известно, что вы замечательный врач…
— Допустим… Но по отношению к нему мне нужно было проявить максимальную добросовестность. Его мне надо было во что бы то ни стало вылечить, поставить на ноги, возвратить к жизни. Я должен был этого добиться, чтобы не упрекать себя. Не упрекать себя в том, что избрал бесчестный способ мести. И потому, пока он лежал у меня в больнице, пока он был моим пациентом, я не мог пойти, например, к вам, майор, и выдать его вам. Ведь это, собственно, одно и то же. А я не совершу поступка, противоречащего врачебной этике. Я не могу предать человека, которого судьба отдала мне именно как врачу. Нет! До тех пор, пока он оставался в больнице под моим наблюдением, я не имел права, не имел никакого морального права мстить. А потом? Он выписался из больницы и сидел у себя в гостинице. Тогда мне уже было все дозволено. Я знал, что в действительности вылечил его именно для этого. Перед судьбой мы теперь равны, надо свести старые счеты. И побыстрее, потому что он собирался уезжать, я рисковал навсегда потерять его из виду. Хотя в то время я еще не был вполне убежден, что он узнал меня, что он именно меня боится…
— А теперь вы уверены в этом?
— Уверен. Он сам признался мне в этом в последнюю минуту своей жизни. Я вам скажу, как это было. С медицинской точки зрения не было никакой необходимости в моих визитах. Однако я пошел к нему через несколько часов после того, как он выписался из больницы. Я ходил к нему, чтобы не упустить его. Каждый вечер я шел гулять и часами бродил взад и вперед возле гостиницы. Я подсчитал, которое окно его, и два вечера подряд сторожил это окно, как собака, пока в нем не гас свет. В среду я был у него во второй половине дня и все еще не знал, что делать. То есть я понимал, что надо отвести его в милицию, но мне было как-то неловко, неудобно. Он сказал, что уезжает, что очень мне благодарен. Сказал, что завтра уезжает…
— Он собирался ехать только через несколько дней. Ждал машину, обещанную Познанским…
— Мне он сказал, что уезжает завтра. Он хотел, чтобы я перестал к нему ездить. Вы полагаете, что он, по всей вероятности, убил Закшевского, грозившего ему разоблачением… Меня он не мог убить. Быть может, потому что я подарил ему жизнь. Быть может, потому что его все же мучили призраки прошлого. А быть может, попросту потому, что для этого нужна сила, а он был еще слаб. Да нет, вполне возможно, что он вовсе не хотел меня убить, что он хотел лишь убежать от меня. И тогда-то я решил больше не медлить. Вечером я надел тонкие кожаные перчатки. Вы их найдете в шкафу. Я взял кинжал, который был у меня очень давно. Когда я приехал в этот город и устраивался на новом месте, этот кинжал однажды попался мне на базаре. Я купил его, подумав, что такая вещь пригодится в хозяйстве. Я не придал значения свастике, вообще не думал ни о какой символике, а просто взял кинжал. По пути, не снимая перчаток, я купил сигареты, те самые, которые курю всегда, когда нервничаю, — до операции и после операции…
— «Спорт», — прошептал Левандовский, — сейчас мы уже знаем. — Вы курите «Кармен» и «Спорт».
— Сигаретами «Кармен» я угощаю, сам курю только «Спорт». Я очень волновался. В вестибюле гостиницы было людно. Никто не обратил на меня внимания. Я рассчитывал, что, даже если портье меня заметит, предыдущие визиты обернутся в мою пользу. Я считал, что мои приходы и уходы в гостиницу спутаются у него в памяти. Дверь в номер была не заперта. Он уже переоделся в пижаму. Он смотрел на меня с изумлением. Я положил на стол пачку «Спорта», которую все время нес в руках, — ее я потом забыл взять, — и сказал ему, что знаю, кто он: Анджей Коваль. Тогда он сказал, что он меня тоже узнал, что я сын доктора Смоленского, брат Кристины. Он сидел в кресле, даже не пытаясь встать. Быть может, он оцепенел от неожиданности? Я вынул из кармана приговор, вынесенный двадцать лет назад, и прочел ему его без каких-либо комментариев. Я спросил еще, что он может сказать в свое оправдание. Он ответил: «Ничего»… Тогда я вынул кинжал и ударил его прямо в сердце… — Последнюю фразу он произнес очень тихо.
Страшные слова тонули в уютной мирной комнате, растворялись, пропадали. Неужели действительно человек, сидящий в глубоком кресле, все это сделал?
— …Отец наклонился надо мной и поцеловал в лоб. Как каждый вечер. Мне было тринадцать лет. Я боготворил отца, он был для меня всем. Наша дружба возникла с началом войны. Раньше каждый из нас жил своей жизнью. Во время оккупации жизнь семьи сосредоточилась в стенах дома. Отец стал для меня ее центром. Он читал мне прекрасные книги, несколько, быть может, преждевременно приобщил меня к большой литературе, говорил со мной о величии и жестокости мира. Отец внушал мне любовь к жизни. Разумеется, не к гитлеровскому порядку, который он учил меня ненавидеть так же, как ненавидел сам. Я участвовал в подпольной работе моих сестер. И отец в ней участвовал. Неправда, что подпольную организацию у нас создал Коваль. Когда Коваль приехал, организация уже действовала. Коваля приняли в организацию, потому что отец и сестры ему доверяли. Неправда, что Коваль был влюблен в одну из моих сестер. Это не более как досужий вымысел городских сплетниц. Не знаю, чем объяснялось доверие моего отца к этому человеку. Для меня оно непостижимо, однако я верю, что отец руководствовался какими-то серьезными соображениями. Мы проводили с отцом вместе долгие часы. У отца тогда было больше свободного времени. Он разговаривал со мной не как с подростком, а как со взрослым человеком, никогда не называл меня уменьшительным именем, всегда полным: Ежи. Часами он рассказывал мне обо всем на свете. Мы говорили до поздней ночи, погасив огонь. На прощание он наклонялся и целовал меня в лоб, а я жал ему руку. Это была прекрасная дружба сына с отцом. Он уходил потом к маме, в спальню. Сестры спали в своей комнате. А я — в маленькой клетушке в конце коридора. Там стоял шкаф. В тот угол не доходил свет тусклой лампочки военного времени, едва тлевшей у входа. И вот однажды меня разбудил шум. Я оцепенел от страха. Отца я больше не увидел, услышал только его голос. Ускользнув на минуточку от гестаповцев, он просунул голову в мою дверь и тихо сказал: «Лежи, не шевелись…» Этой двери, загороженной шкафом, гестаповцы не заметили. Дождавшись, когда все ушли, я соскочил с постели. Пустой дом был запечатан. Младшая сестра Ванда через окно первого этажа убежала в сад, а оттуда пробралась к соседям. Я остался один. Бросившись в отцовскую кровать, я залился слезами. Я был потрясен. Весь день я просидел в опустевшем доме, не в силах двинуться с места. Лишь к вечеру я оделся, взял немного вещей, вылез через окошко и побежал к соседям. Там мне дали адрес сестры, которая скрывалась от фашистов. Сестра и соседи думали, что меня взяли вместе с родителями. Гестаповцы, вероятно, думали, что я убежал с сестрой, меня не искали. Больше я отца не увидел. Никогда не знаешь, когда видишь самого близкого человека в последний раз. Может, это и к лучшему… Простите! Мне не следует так много говорить. Я должен только сказать «да»! Подтвердить добросовестность, объективность следствия и протянуть вам руки…