Позднее Полунин сам удивлялся, чем могла привлекать его в то время подобная компания. Скорее всего, просто тем, что это были соотечественники и с ними можно было хоть раз в неделю поговорить по-русски. После трех лет во французских казармах Буэнос-Айрес с его русской колонией показался ему чуть ли не уголком родины…
Транспорты из Европы прибывали тогда почти каждый месяц, колония росла как на дрожжах, была освящена еще одна православная церковь — на Облигадо; перемещенные перекочевали туда, не успевшие найти квартиру даже жили там некоторое время, разбив палатки в углу двора. Открылся первый клуб, начала выходить первая еженедельная газета на русском языке — ее издавали католики «восточного обряда», прибывшие в Аргентину со своим пастырем, французским иезуитом отцом де Режи. И вся эта многотысячная масса людей одной национальности оставалась раздробленной, разобщенной, поделенной на множество мелочно враждующих между собой групп и группировок. Мышиная грызня происходила внутри каждого слоя, а сами слои вообще не смешивались, хотя и соприкасались, — как масло и вода, слитые вместе. Перемещенные советские граждане вперемежку со старыми эмигрантами из Европы — один слой, местные старожилы-белоэмигранты — другой, украинцы и белорусы из Польши — третий; старожилы делились в свою очередь на «красных» и «непримиримых», — те и другие к новой эмиграции относились одинаково враждебно, считая ее кто сплошь власовцами, кто сплошь советскими шпионами…
Полунин незаметно задремал и проспал все три часа полета. Его разбудила стюардесса, сказала, что корабль идет на посадку, и попросила пристегнуть пояс. Снова вспыхнуло табло с запретом курить, голос Гарделя из динамика гнусавил старое приторное танго — «Буэнос-Айрес, земля моя родная… », в иллюминаторах правого борта наплывало и разворачивалось море огней.
Внизу оказалось холодно, почти морозно, черная ледяная вода неподвижно стыла в бассейне Нового порта. Из первого же автомата Полунин позвонил в пансион фрау Глокнер. Дуня долго не шла, видимо не сразу ее добудились, — наконец спросила сонным голосом:
— Алло, кто это?
— Я, я это, — сказал Полунин, — здравствуй, Евдокия…
— О, Мишель, это ты. Уже прилетел? Здравствуй, я ужасно рада Как там, в Парагвае, все по-старому?
— Да что там может измениться…
— Ну, почем знать. Обезьян видел?
— Кого?
— Обезьян. В Асунсьоне они, говорят, ходят по улицам, как люди. Я так хотела бы посмотреть!
— Нет там никаких обезьян, вот козу видел…
— О, как мило! Настоящая коза? Обожаю коз — у них глаза… как это сказать… такие сатанические. Мишель, а ты не забыл купить кружева?
— Купил, купил. Послушай, Дуня…
— Правда? — перебила она обрадованно. — Настоящее ньяндути?
— Ну, я не очень в этом разбираюсь, сказали, что настоящее Дуня, поехали сейчас ко мне, а? Я поймаю такси, а ты пока собери вещички, хорошо?
— Погоди, я не могу сообразить… Куда к тебе?
— На Талькауано, куда же еще! Я по тебе соскучился, Евдокия.
— Я тоже, но… — Дуняша вздохнула. — К тебе я не могу, ты же знаешь…
— Да почему не можешь?! — закричал Полунин. — Из-за Свенсона, что ли? Не валяй дурака, он только что ушел в рейс. Ты меня слышишь? Дуня!
— Слышу, слышу, пожалуйста, не нужно орать, как один слон. Дело в том… Ну, ты понимаешь, Мишель! Как это я вдруг поеду к тебе — все-таки замужняя женщина…
— Да побойся ты бога, при чем тут твое «замужество»! Дуня, — позвал он жалобно, — тут холод собачий, у меня уже ноги мерзнут, я сдуру в тонких туфлях поехал. При чем тут замужняя ты или незамужняя?
— Вот это мне нравится, «при чем»…
— Да ведь ты же не возражала, когда мы жили вместе На Сармьенто?
— Нет, ты все-таки ужасно какой-то не тонкий, прямо один варвар! Там ты был у меня, понимаешь, у меня! Потому что Колетт уступила квартиру мне, а не тебе. Одно дело, если женщина принимает у себя своего друга, и совсем другое — если она отправляется к нему. Ты знаешь, я никогда не была ипокриткой, но есть границы… Ну правда, Мишель, не сердись…
— Я не сержусь, я просто не понимаю, что за логика…
— Нет, сердишься, сердишься, я по голосу слышу. Хочешь, я тебе почитаю одни стихи?
— Что почитаешь?
— Стихи!
— Читай, — согласился он уныло и переступил с ноги на ногу — цементный пол кабины и в самом деле обжигал холодом сквозь тонкие подошвы.
— «Оттого и томит меня шорох травы, — нараспев произнесла Дуняша, — что трава пожелтеет, и роза увянет, и твое драгоценное тело, увы», — понимаешь, вообще-то это «он» обращается к «ней», а когда женщина читает это мужчине, слова о драгоценном теле несколько эпатируют, не правда ли?
— Ничего, я понял. Валяй дальше.
— «И твое драгоценное тело, увы, полевыми цветами и глиною станет. Даже память исчезнет о нас — и тогда оживет под искусными пальцами глина, и, звеня, ключевая польется вода в золотое, широкое горло кувшина. И другую, быть может, обнимет другой на закате, в условленный час, у колодца. И с плеча обнаженного прах дорогой соскользнет и, звеня, на куски разобьется». Хорошо, а?
— Главное, кстати, — сказал Полунин. — Ты, Евдокия, удивительно умеешь утешить. Чьи стихи?
— Не знаю, какой-то Г. Иванов, я нашла в старой тетрадке Ты завтра мне позвонишь? Мы сможем вместе пообедать.
— Нет, в обед у меня свидание с одним типом, я позвоню позже. Ну что ж, покойной ночи и извини, что разбудил…
На следующий день, когда Полунин пришел в «Шортхорн Грилл», Келли уже ждал его за столиком.
— Я думал, вы вообще не явитесь, — ворчливо сказал он и, обернувшись к официанту, сделал знак подавать. — Присаживайтесь, дон Мигель, давно вас не видел. Как жизнь?
— Веселого мало. У вас, кстати, тоже довольно усталый вид.
— Есть отчего…
Явно не в духе, он хмуро молчал, пока им накрывали на стол, потом так же молча принялся за еду. Полунин с аппетитом последовал его примеру — «Шортхорн» славился своим мясом, а он не ел с утра и успел порядком проголодаться.
— Да, — сказал он, разрезая толстый бифштекс, — во всей этой истории вы, скажем прямо, оказались не на высоте…
— При чем тут мы? — огрызнулся Келли.
— В том-то и дело, что ни при чем. А почему, собственно? Организация, подобная вашей, должна быть политической опорой режима.
— Кроме нас есть еще полицейский аппарат, есть федеральное бюро координации…
— Знаю, — перебил Полунин. — Налейте-ка мне еще этого «тинто».
Он подставил бокал, долил содовой из запотевшего сифона. Темное, почти черное вино вспенилось под шипящей струей и приобрело рубиновую прозрачность.
— Так вот, насчет полицейского аппарата. В Германии, в тридцать третьем году, все это хозяйство пришлось переделать сверху донизу… Переделать и приспособить к новым требованиям, а параллельно создать новый уже полностью свой аппарат Вам не кажется, тут можно провести некоторые аналогии?
— Они и были проведены, в общих чертах.
— Да, в слишком общих. А как быть с частностями? С тем, что вы вели слежку за студентами и профсоюзными делегатами и проморгали заговор в морском командовании? И вы, кстати, уверены, что дело ограничилось флотом?
Келли, продолжая жевать, пожал плечами.
— Трудно сказать. Армия пока сохраняет лояльность.
— Пока! — выразительно повторил Полунин и тоже занялся едой.
— Самое любопытное, — сказал он через минуту, — что именно ваш «враг номер один» — коммунисты — на этот раз оказались в стороне. Может, вы не за теми гонялись?
— Красные по обыкновению хитрят, — отозвался Келли. — Старый метод, дон Мигель, — заставить других таскать каштаны из огня.
— Не знаю, — Полунин с сомнением покачал головой. — Что-то это не очень на них похоже. Да и некоторые сведения, которыми мы располагаем, говорят о другом.
— Например?
— Коммунисты придерживаются строгого нейтралитета. Почему они сейчас не выступают за Перона, вы и сами понимаете. И почему они никогда не выступят против него — тоже понятно. Как бы там ни было, хустисиализм [56] много дал аргентинскому рабочему, а Эвиту до сих пор боготворят в бедных кварталах. Это, разумеется, не может не приниматься в расчет партией, которая объявляет себя авангардом пролетариата.
56
Хустисиализм (от исп. Justicia — справедливость) — официальная доктрина правящей перонистской партии в Аргентине описываемого периода.