Мне говорят, что есть граница,
Но до нее не дотянуться.
Она от нас куда-то мчится,
Как тень летающего блюдца.
Я пытался написать поэму “Грезы об утраченном единстве”. Но где бессильны интегралы, там беспомощен и анапест.
Впрочем, столь же тривиально и инвариантно звучит и другой постулат: “У меня нет таланта”.
В поэме мыслилась глава: “Памятники единства”. Это сверхплотные нейтронные и гиперонные звезды. По сути, это упрощенные модели протовселенной. Нейтронная звезда с не меньшим основанием может быть названа гигантским атомом.
Частицы там сближены на такое же расстояние, как нуклоны в ядре. Можно и иначе. Звезда в гравитационном коллапсе — своего рода кварк, составленный из частиц, сближенных на расстояния меньшие, чем их собственные диаметры. Так большое замыкается в малом, а малое чревато бесконечным.
И кто знает, не встретим ли мы чудовищный лик бесконечности в нашей погоне за ультрамалым? Где-то должны исчезнуть критерии “больше” или “меньше”. Природа их не знает.
Солнце больше электрона. Галактика больше Солнца. Эти истины абсолютны. Но вдруг мы не сумеем сказать, что больше: метагалактика или кварк? Вдруг сближение частиц на сверхмощных встречных пучках в ускорителе отразится на всей вселенной? Не закроем ли мы шляпой Солнце? Если так, то природа безжалостно отомстит нам…
Будь я писателем, то написал бы такой рассказ. Физик сблизил на ускорителе частицы на расстояние элементарного кванта длины (по Гейзенбергу), и вдруг “бах!” — взрыв гиперзвезды. Впрочем, кто знает, может, этот чудовищный и необъяснимый феномен, который мы зовем квазаром, и есть лишь следствие экспериментов дремучих ядерщиков с Андромеды или Лебедя. А? Впрочем, сюжет можно повернуть и так. Какая-то ракета достигает световой скорости — “бах!” — вселенная сжимается в элементарную частицу.
Господи! О чем только может думать человек. Я оперирую бесконечностями, углубляюсь на расстояния в миллиарды световых лет, а жить мне осталось считанные дай… Интересно, куда бы я мог улететь за это время, если бы полетел со скоростью света?
Допустим, я проживу еще дней десять. Это 864 000 секунд.
Помножить на 300 000… Это будет примерно 250 миллиардов километров. Как мало! Как мало мне осталось жить! Только теперь я это понял со всей ясностью. Едва-едва оторвусь от солнечной системы. Лишь на шаг улитки приближусь к звездам…
А если смерть тоже звездный полет со скоростью света? При такой скорости время останавливается, и, когда умирают, оно останавливается тоже. Как мы, люди, умеем утешать и успокаивать себя! Вся наша низость и все беды мира проистекают от этого. Истину должно принимать бесстрастно.
Эмоции — избыточная реакция на истину, которая порождает самообман. В юности я увлекался индуизмом и хотел сделаться йогом. Моими любимыми героями были Рамакришна и Вивекананда.
Нас вводит в заблуждение Майя, Иллюзия, которая, не имея начала и существуя вне времени, заставляет нас считать вечной реальностью то, что есть лишь поток преходящих образов.
Иллюзия бессмертия — самая древняя и самая неистребимая из всех иллюзий. На ней держатся все мировые религии.
Вот почему только тот, кто бескомпромиссно знает, что смертен, по-настоящему велик. Он достоин большего почитания, чем любой бог. Но ему не нужно почитании. Он просто человек, который смертен, но, несмотря на это или поэтому, все же работает на будущее. Лучшие люди земли работали на наше время, зная, что не сумеют дожить до него.
Как же могло случиться, что я оказался здесь? Я, который все знаю и все могу постичь, стал вдруг работать на смерть?
Когда это случилось? Где тот не замеченный мной дорожный знак, который в последний раз предупредил об опасности?
Вот и расплата — белая кровь… И все же это только случайность. Белая кровь не расплата. Тяжелые, жгучие мысли последних дней… Я бы мог думать лишь о вселенной, о чистых и вечных глубинах, где застыло заледеневшее время. Моя мысль точна и обострена сейчас, как никогда. Я бы мог додумать, поймать неуловимую точку кольца, где сливаются прошлое и будущее, конец и начало. Но вместо этого я приговорен искать объяснение собственного падения. Вот мой ад па земле. Он открылся передо мной, прежде чем я предстану перед Озирисом, который взвешивает на аптекарских весах все наши грехи с точностью до десятого знака после запятой.
Когда-то так вот умирал Луис Слотин, молодой и красивый гений, который своими руками собрал в Лос-Аламосе первую бомбу. Шестьдесят три раза он благополучно сводил и разводил урановые куски, определяя критическую массу. В шестьдесят четвертый началась цепная реакция. Он разбросал блоки и прервал процесс. Все были спасены, а он умер. Даже его золотой зуб стал источником наведенной радиации, и на губе возник ожог…
Он умирал трудно и мужественно. Хотел бы я знать, о чем передумал он, человек, собравший первую бомбу. Как они горели тогда, как спешили опередить нацистов! Но бомбой распорядились за них. Так о чем же он думал в последние минуты? О чем?
Мне кажется, я бы сумел понять это, если бы восстановил неуловимую цепь компромиссов и таких внутренних сделок, которая привела меня сюда. Он был героем, Слотин, а кто я?
Кто я? Кто мы? Откуда? Куда идем?
Дениз тоже продала меня и себя. Когда я заключил контракт, она не спросила, куда и зачем я уезжаю. Не спросила, потому что знала, догадывалась, предчувствовала. Но смерть, как и война, списывает все грехи. За той, обитой черным дерматином дверью нет уже ни подлости, ни предательства, ни преступления. Всеобщая нивелировка, разъятие микротел на первозданные элементы. Стопятидесятичетырехчасовая неделя без праздничных и выходных дней. Поточное производство.
Правление фирмы рекламаций не принимает. И никаких сношений с внешним миром, хуже, чем в зоне…
Почему же так тоскливо и неспокойно? Почему? А Дениз даже не знает, как мне здесь плохо.
Тихо подсел доктор. Думает, что я сплю. Осторожно нащупал пульс. Еле слышно шепчет: “Раз, два, три, четыре, пять…” Раз, два, три, четыре, пять… Считаю падающие звезды. Августовский звездопад. Огненные штришки в ночном небе. Загадай скорее желание, Аллан! Ну, загадай же!” Ах, какая чудесная девочка сидит рядом со мной на крыше!
Сколько кружев и лент! Сколько белого и голубого! Переплет чердачного окна. Синий отблеск на пыльном стекле. Черные горбатые силуэты кошек. И звезды, и звезды…
А я смотрю на самую большую, на самую яркую звезду.
Она висит над трубой дома Смайлсов. Я гипнотизирую ее.
Кажется, она пылает ярче и ярче, разжигаемая моим ожиданием.
Ну же! Ну! Я жду, когда она упадет. Просто интересно посмотреть, как будет падать такая большая звезда. О, уж она-то покажет себя! Она не чета этим крохотным звездочкам, которые исчезают, как мыльные пузыри. Это будет грандиозное падение. Может быть, почище фейерверка в ночь карнавала.
“Вот сейчас она упадет”, — говорю я сквозь стиснутые зубы, не отводя от звезды глаз. “Вот эта, большая? — удивляется она. — Разве такие тоже падают?” — “Еще как! Она обязательно упадет. Я сброшу ее психической силой. Действие творит судьбу!” И девочка плачет. Она умоляет меня пощадить звезду: “Там ведь тоже живут мамы с детками. Пусть падают маленькие звездочки, где нет никого. А эта должна светить. Мне очень жалко деток и мам, и бабушек и нянь жалко. Ну что тебе стоит? Не смотри на нее так! Подумай, вдруг там кто-то сейчас смотрит на нас. Вот так же, как мы с тобой. Пожалей хоть их. Как же тебе не стыдно”. Я уже не смотрю на звезду.
Но Дениз об этом не знает и все просит меня, все просит…
Прости мне те твои слезы, Дениз! Прости… Ведь на другое утро ты уже обо всем позабыла и весело рисовала человечков на уроке. А я, я не забыл тот звездопад.
Как живо я помню холодок того детского любопытства!
Нет, Дениз, я не хотел плохого мамам и деткам с далекой звезды. Просто мне было интересно, как она будет падать и что станет, когда она упадет. Чистое детское любопытство. Говорят, гениальные исследователи сохраняют его на всю жизнь.