Незачем говорить больше, чем нужно. Если в каком-то случае важно только то, что действующих лиц двое, зачем давать им имена? Хватит — как обозначение различия двух точек в геометрии, В и В штрих. Персонажи — да и люди — вообще зыбки и непрочны. «Все её усилия были целенаправленно устремлены к тому, чтобы не рассыпаться на части, так что на всё остальное уже не оставалось почти ничего». После Борхеса и концептуализма мы понимаем, что во многих случаях достаточно привести схему события, не пытаясь обра- стить ее искусственными подробностями, обмануть себя и читателя дешевыми уловками правдоподобия. Не-ассоциативное повествование исчерпано. Если действие только названо, оно не объяснено. Что происходит? Кто-то пытается сказать: «поцелуй», «семинар». Но происходящее отрицает обозначение, показывая, насколько далеко конкретное событие отстоит от своего абстрактного наименования.

Идти к этому событию, предмету, человеку — подбирая слова, которые касаются его, обрисовывают его в его многосторонности и многосвязности. Рефлексия и точность. «Возможно, смерть — та же соль. Нет, не та. Вот эта». Если такая проза не будет умной, ее вообще не будет. Лишить эти тексты рефлексии, «поглупеть», как советуют Гейде критики вроде Д. Бака, означало бы уничтожить их. Проклятый поэт Гейде не теряет отчетливости взгляда ни при каких боли или отвращении. Собственно, и Шарль Кро был инженером — но ни он, ни Тристан Корбьер, ни Морис Роллина не были философами, а за Гейде — аппарат современной философии. Которая, кстати, считает одной из своих задач — представление возможных миров.

Идти куда-то — хотя бы только потому, что сапоги оказались дружелюбными, в отличие от пуговицы, которая врет. И встреченные сирены — то ли «настоящие» биологические (ламантины), то ли «настоящие» мифологические (завлекавшие мореходов), но какие из них вообще настоящие? И стоит ли придавать этой «на- стоящести» слишком большое значение? Как и Борхес, Гейде любит мир средневековых бестиариев, где пеликан завивает кудри богородицы. Мир легенд. Люди, съедающие осьминогов, слепнут, но узнают предметы на ощупь. Причем Гейде всегда помнит другую сторону легенды, вторую мышь из притчи, что умерла и испортила масло, которое сбила спасшаяся из молока первая мышь. Помнит, что счастливый конец сказки — лишь случай, и поэтому сочиняет серию сказок-неудач.

Существование — напряжение и тяжесть. Автор — на грани множества опасностей. Риск растворения в путевой прозе, в Живом Журнале. Риск снисхождения к нормальному взгляду. Риск утонуть в описании физиологии насекомоядного растения или рыб экзо- тариума зоопарка. Риск пересказа очевидного не преобразованного опыта, уклонения в стандарт детских переживаний. Риск растворения в мире, потери индивидуальности, превращения лица в ненужную маску. «Там, в сумерках, когда под мостом пузырится и пузырится, и мы под мостами превращаемся в пену морскую, нетвёрдую, лживую всеми цветами, кровавящуюся пену. Там, под мостом сглотнёт нас, не опознав, древняя кистепёрая рыба». Риск уравнения экстремального с обычным. Соблазн ухода от боли в мир без событий, в место, где человек считается несуществующим. Риск раздвоения. «В одном сне А. привиделось, что её тело это две переплетённые змеи. Вот они разъединились и поползли, каждая в свою сторону. Вместо одной А. стало две змеи. Ни одна из них не была А. в собственном смысле, да и не было у А. никакого такого собственного смысла, а у любой из двух змей, образовавшихся на её месте, он был. Так она ползла в разные стороны и ползла, пока не проснулась». Трудно избегнуть всего этого и многого другого — но тем ценнее момент, когда все же удается.

Многие финалы Гейде ироничны. «Так, как оно, положено держаться только смертным или бессмертным», — любому, значит? Главное — любовь к перемене. «Мы назовём вещи чужими именами. Мы встанем и скажем: вещи, не называйтесь впредь своими именами, вот вам другие имена. Пусть они вовсе вам не соответствуют, однако же могут придать вам если не веса, то хоть какого-нибудь достоинства. Если и не в наших глазах, то в чьих-нибудь других. Если вдруг другие придут, то, по меньшей мере, им будет приятно видеть знакомые слова, надписанные на незнакомых вещах». Незавершенность и неокончательность. Путь и рост продолжаются.

Александр Уланов

Бальзамины выжидают

I

Мышь говорит старухе

Мышь говорит старухе:

— Когда твоя плоть истлеет, когда стечёт в почву гроздьями зловонных мыльных пузырей, опасных для моего маленького нутра, когда перебродит отравленным соком, когда волокна тканей её расплетутся и смотаются в аккуратные клубки, я возьму твои тонкие звонкие кости, пустотелые, весёлые, как свирели, я стану играть в твои тонкие звонкие кости, как ветер, перебирающий колокольчики над порогом.

Твои тонкие, чистые, девичьи кости сойдут за украшение, сойдут за подношение, сойдут за приманку. Внутри тебя они вызревают, как ядро миндаля под жёсткой горькой кожурой. Там, внутри, сокрыта красота от кражи или порчи.

Звонкие, пустотелые, весёлые, станут кости твои чашей, венцом, ожерельем, крохотными застёжками для чьих праздничных одежд?

Сидит старуха как плод, выставленный на солнце, которое умягчит его, усладит его, так, что, стоит пальцами раздвинуть половины плода, и мякоть сама распадётся надвое и выпадут кости, чистые, лёгкие, сладкие как миндаль, которых мы ждём, на которые вострим глаза, которые являются предметом нашего предпочтения.

Смотрит старуха глазами, точно молоком убелёнными, не слышит. Мыши и рады, и шмыгают.

Маленькая ветхая девочка бредёт через пашню

Маленькая ветхая девочка бредёт через пашню. Правый её глаз из пуговицы в две дырки, зато левый в целых четыре. Если её натянуть на руку, то окажется, что внутри она вся пустая, выстланная мелкою водорослью, плачущая желтою слизью. Можно двигать в ней пальцами, и она будет как живая. Но всё, на что она способна, это несколько примитивных движений. Маленькая ветхая девочка бредёт через пашню. За ней тянется маленькая ветхая ниточка. Левый её глаз проколот в четырёх местах, зато у правого острее зрение. Если её натянуть на руку, то согреешься в промозглую фригийскую зиму. Но всё, на что она способна, это несколько примитивных движений.

Две карлицы

Две карлицы, две крали на исходе дня прокрались в мой дом. То ли две сестрицы, то ли мать с дочерью, не разобрать. Их лица, вылепленные из жёваного серого хлеба, не имели возраста. Их впалые лица были как два зеркальца в виде чаш. Как два ласточкиных гнезда, свитые из рыб. Они задирали свои юбки из жухлого шёлка, они дрыгали скользкими жилистыми ляжками, они пугали меня своими гладкими лобками, проколотыми и изукрашенными дешёвыми цацками. Они шарились по комнатам в поисках чего бы украсть. Они хватали мои руки и вкладывали в мои ладони свои чахлые серые груди, мягкие, как мешочки с гречневой шелухой. Речь их была густа и комкаста, и нельзя было разобрать ни слова. То одна из них затягивала песню, а то другая хватала меня за лицо. Две карлицы, две лисицы пробрались в мой дом. И хотя любая из них доставала мне едва до пояса, но если бы они схватили меня, одна за правую руку, другая за левую, но если бы они вцепились в меня своими звериными гнутыми коготками, но если бы они потянули меня одна в свою сторону, другая в свою, то, клянусь собакой, они разорвали бы меня, как письмо, пополам.

Пеликан

Розоватый пеликан, закинув голову на спину, окунает клюв в перьевой футляр своих сложенных крыльев, точно длинные тонкие щипцы провинциального цирюльника, и засыпает.

Раньше, бывало, длинными тонкими щипцами своими касался он кудрей Богородицы, завивал их в медные толстые кольца, нагрев на камне под полуденным солнцем. Толстыми учёными змеями лежали они на висках, сторожили дрожащую жилку, чтобы не убежала.