• «
  • 1
  • 2
  • 3

Олег Куваев

Два выстрела в сентябре

Булькающее токование тетеревов плыло над левобережьем. У земли допотопный звук яростной птичьей страсти становился слышнее, как слышнее бывает, если приложить ухо к дороге, гул далеких моторов. Вверху же тетеревиный зов совсем почти пропадал, и невозможно было определить, откуда идет он по уставленной стогами, перегороженной непроходимыми чащами ивняка бесконечной полесской равнине.

Мы укрылись за стогом от ветра. Нас было двое: я и лесник со спаренным именем Дядяяким, где прожитые в одной и той же местности десятилетия спрессовали в единое целое безличное «дядя» с собственным именем Яким. Дядяяким – так звали его все, от пацанов до большого начальства.

Равнину заливал янтарный свет полесского бабьего лета. В укрытом от ветра месте солнце грело сквозь штормовку и свитер с упрямой, сбереженной от лета силой, но вороненый ружейный ствол оставался холодным. Давно уже я заметил, что этот термический парадокс можно наблюдать только осенью или ранней весной и всегда почти одинаково, где бы ты ни был в то время: в Вятке, на Севере или здесь, в Белоруссии.

Сейчас было время осенних тетеревиных токов, когда косачи, отъевшись за лето, не то вспоминают минувшие любовные схватки, не то тренируются в предвидении новых.

– Ползи, – сказал Дядяяким, – во-он за тот куст. Увидишь там косача.

– Может, не там? Может, в другой стороне? – с сомнением спросил я, прислушавшись.

– Там. От куста метров сорок.

Я пополз. Уверовал, что Дядяяким и на сей раз не ошибся. Я полз и вместо тетерева, зов которого колдовски плыл над травой, почему-то думал о леснике, о том, как он за стогом сейчас свертывает беспалой рукой самокрутку из бийской махорки № 2 средней крепости и прикуривает, сбочившись на ту сторону, где не хватало двух ребер. Уткнувшись в горький осенний запах травы, я, как наяву, видел тусклый при дневном свете огонек спички, и залитое солнцем в недельной щетинке лицо, и синий махорочный дым, отличный по цвету от любого табачного дыма, и видел его щемящую душу улыбку до беспомощности доброго человека. Не мог я спокойно смотреть, как он улыбается.

Косач действительно был за кустом. Он ходил по лугу метрах в пятидесяти. Он ходил, великолепно распушив черно-белый хвост и отливающие металлом Крылья. Загадочно-четкое, как шум воды в серебряном котелке, бормотание его летело над освещенной солнцем равниной и уходило. В дальний сосновый лес. Дальний сосновый лес был темно-зеленым, почти черным, а по краю его радостно желтела полоска молодого березняка.

Сбоку, почти сзади, с шумом сорвалась тетерка, я прополз мимо нее, не заметив, а она, конечно, заметила, но затаилась, не улетела сразу – видно, хотела еще посмотреть ослепительное мушкетерское хвастовство косача, которое для нее одной и предназначалось.

Вслед за тетеркой и сам «мушкетер» мгновенно сорвался, как черный сверкающий на солнце снаряд. Я выстрелил.

Дальше все было как во сне. Сверкающий на солнце снаряд оборвал полет и грохнулся в желтые травы. Я вспомнил слякотные московские вечера, когда мечтал об охоте в Полесье. Надо же, первый выстрел, и так удачно… И тут на бегу я провалился куда-то нескончаемо вниз, коленями, лбом врезался в неизвестный ржавый металл.

Была заросшая лебедой воронка и брошенный четверть века назад кузов машины, на котором еще сохранилась добротная краска «ИГ Фарбениндустри», как сохранились рваные следы осколков и аккуратная строчка дырок вдоль кузова.

«Надо спросить Дядяякима. Наверное, знает», – машинально подумал я и потрогал ладонью расцарапанное лицо. И, позабыв про азарт, поднял сбитого тетерева.

…Лесник действительно курил, сидя за стогом, в цигарке еще оставалось чуть меньше половины, а взгляд его был безмятежен и прост, как весь сегодняшний день. Он молча погладил беспалой рукой теплое перо прекрасной осенней птицы. Я заметил, что он многое предпочитает делать беспалой рукой, как бы самоутверждаясь, как бы напоминая, что он вовсе не инвалид.

– Метров с шестидесяти сбил, – похвастался я и погладил, в свою очередь, ствол бельгийского своего ружья, пятизарядного, знаменитой в «мокрых делах» фирмы «Браунинг». Но лесник бездумно скользнул взглядом по браунингу и не сказал ничего, хотя другие всегда говорили. Он только повернулся ко мне на мгновение, и именно в этот миг я взвешен был со всем своим организмом, честолюбием, замыслами, неудачами и мечтами на весах бытия. И снова я увидел его улыбку, которую мне не дано описать и которую не мог спокойно видеть.

– У меня дома тулка висит. Поди, соржавела вся. Почему соржавела? Да мне как в лесничестве выдали, я повесил и боле не трогал. В партизанах я надержался ружей в руках. Немецких, австрийских, итальянских, румынских. Автоматы ихние, пулеметы ручные, мины, гранаты, разные пистолеты. Ты воевал?

– Откуда, Дядяяким? Мне семь как раз было, когда эта война началась.

– А до войны я любил с ружьем походить. В лесу живем. И война получилась почти что в лесу. Я по ранению попал в партизаны. Подальше отсюда. Не хотел воевать у своего огорода. Большая в этом неловкость. Стыд, если ты это поймешь. Но потом меня переправили. Проводник был тут нужен для большого соединения. Я и был проводник. А кому быть, если не леснику? Места у нас есть – не суйся. А после войны не до ружья уж. Птица распугана – жучка развелось. Дела в лесу не перехлебать.

Я молчал.

– Дел не перехлебать, – повторил Дядяяким и, затушив окурок, высыпал табак обратно в кисет.

– Привычка, елки лесные, – сказал он, поймав мой взгляд. – Пошли, что ли.

Мне без конца хотелось смотреть здешний лес: сосняк, березовую чащобу и заросшие ивняком нескончаемые болота. Можно сказать, что видал лес: вятские мачтовые бора, горные шубы тянь-шанских елей, глухую тайгу Приамурья и колымскую лесотундру, но здесь было другое, и не с чем было сравнить. Главная особенность здешнего леса была в том, что лес и человек тут уживались рядом, как единый биологический симбиоз. Посреди забитого ржавой водой, осокой и непроходимым кустарником болота вдруг вырастала сухая песчаная рёлка с редкими сосенками, и посреди этой рёлки всегда почти находилась расчищенная поляна, и было видно, что когда-то здесь рос хлеб, а может, сажали картошку в укрытом от недруга месте.

Или вдруг в полном несоответствии с обстановкой в чаще раздавался крик петуха и собачий брех, и вырастал одинокий хутор, и хутора эти были как форпосты, выдвинутые из леса наблюдать за равниной. Я особенно уверовал в эту гипотезу, когда узнал, что на одном из хуторов одиноко живет прославленная здешняя партизанка, потерявшая в войну всю семью. С окончанием военных действий она не захотела из леса уйти и осталась там, как негасимый в пределах человеческой жизни памятник прошедшей беде.

В сотне метров от тех хуторов вырывались из осоки дикие утки и в свисте крыльев уносились прочь, суматошные, глупые птицы. Существование их рядом с жильем напоминало обетованную землю, ту самую, где волк возлежит рядом с агнцем. Видимо, обитатели сих хуторов в свое время, как Дядяяким, повесили на стенку дробовики, чтобы не добивать скудную послевоенную живность. А потом те двустволки соржавели, или о них просто забыли.

Одного селезня, вылетевшего из багровой осоки, я все-таки не удержался и сбил, нарушив вторым нынешним выстрелом законы обетованной земли.

– Упал в самый раз, – сказал Дядяяким и полез в карман за махрой.

– Почему?

– В том месте, где он упал, схоронен наш танк.

Экипаж, кого выходили, ушел в партизаны. Собрали мы, помню, баб, ребятишек, коров впрягли, но вытащить не могли из-за тяжести. Очень нам танк в отряде хотелось.

В безветренном воздухе дрожали багряные листья осины, под ногами шуршала хвоя и палый осенний лист. Песчаные холмы южной Гомельщины уходили вдаль, щетинясь лесами. Лесник шел впереди, выбирая ему одному известный маршрут. В драной своей телогрейке и ростом, и сухонькой фигурой сзади он совсем походил на мальчика, если бы не легкая хромота и наклон на тот самый бок, где не хватало вырванных минным осколком ребер.