• «
  • 1
  • 2

Юлия Морозова (Любелия)

День берестяной грамоты

Море не понравилось, впрочем, как обычно. Каждый раз собираясь в Крым я представлял себе ласково-рекламные волны, забывая о том, что на самом деле море — довольно жестокий зверь, к тому же мокрый и холодный, а золотистый солнечный песок — большая редкость, ну ничего, можно обойтись и серой галькой пополам с острыми ракушками. Вот и теперь, неторопливо бредя по костистому, основательному берегу, наблюдая за переплетением блестких складочек на поверхности воды, я в который раз клял себя за то, что все-таки понесло к морю… Ну что тебе море? Одно достоинство — настолько скучно, что хорошо работается. Если, конечно, работать, а не бродить целыми днями по берегу…Впрочем- июль, жара, в Москве — хуже, невыносимо душный первый гуманитарный, редкие хвостатые студенты, да Ариен, с которой я поругался наконец вдрызг, заработал бисерным хайратником по физиономии и, соответственно, ни на какие игрища не потащился — толкинисты сами по себе меня не интересовали совершенно… А как только студиозы досдали свою сессию и возник вопрос — что дальше, воображение штампованной и древней фразой подсказало, что лучше всего в Крым, это ж ясно…

Наконец я отыскал место на берегу, где сухой травы, усыпанной белыми ракушками было побольше, а колкой каменной крошки — поменьше, и уселся, прислонившись спиной к теплому, покрытому отчаянно-оранжевым мхом валуну. Было довольно жарко, но лезть в мутные и соленые волны не хотелось, а хотелось поработать. Я вытащил из потрепанного пакета с хитрой физиономией ди Каприо свою папочку… Итак, на чем мы там остановились? Ага, на том, что в данном контексте backfill есть «засыпание раскопа после окончания полевого сезона». Ну да, полевой сезон у героя безуспешно завершился, и теперь он тащится в машине через Техас, Миссисипи, Джорджию и далее до Нью-Йорка просто потому что терпеть не может самолеты, а вот джип свой нежно любит… Тащится он значит и размышляет о… блин, ну как это по-русски-то сказать?

…Этот роман в виде плохого ксерокса с прошлогоднего чикагского издания попал ко мне совершенно случайно. И я прочел, поначалу с трудом продираясь сквозь заросли непроходимого сленга и археологической терминологии, прочел, едва уловив сюжетную канву — и отложил в сторону. А весной, когда Ариен… в общем когда мне стало плохо — дернуло перечитать. А перечитав, я неожиданно понял, что ужасно хочу перевести это, потому роман-то не про героя, а про меня. Уезжая в Керчь, я сунул свою папочку в рюкзак, и даже в поезде перелистывал знакомые страницы, а глянцевые обложки детективов в руках попутчиков скалились на меня и неодобрительно шелестели, а папочка моя косилась на них с легкой печалью… Она-то знала, что если издательство до весны не обрушится и ее, папочку, напечатают, то и на ее обложке поселятся полуголые красотки и монструозные супермены… А кандидат в супермены между тем копал что-то в Мексике и размышлял о печальной свой участи. Участь и вправду была печальна. Героя преследовали неудачи. С девушками, с полицейскими, с журналистами, с сиамскими котами. Коты царапались, полицейские вечно норовили содрать штраф за вождение в состоянии, журналюги выспрашивали, когда же он наконец найдет следы палеоконтакта…И правильно, и нечего дергать за хвост котов, и посылать куда подальше полицейских. А девушки… Вот герой уже едет в свой Нью-Йорк, никаких следов палеоконтакта не отыскав (и по правде говоря, палеоконтакт — последнее, что его интересует, он историк, а не фантаст), едет и не знает, что Ариен окончательно его забыла и весь полевой сезон жила у другого…

Серая дымка над Митридатом начала сгущаться в тучу. Я схлопнул папку и побрел к городу, на ходу мучительно припоминая, чем wind blown layer отличается от redeposited layer. Никогда не увлекался археологией, что мне эта терминология — то ли дело сленговые закидоны переводить. Я шел по самой кромке прибоя к туманному Митридату, над которым, похоже, уже начинался дождь, и мучительно думал о том, как передать ругань героя со своей любимой. Про себя-то я точно знал, что не удержусь (уже не удержался) от мата, но по-английски все это звучит несколько подругому…Митридат уже маячил над самой головой, я давно уже шел не по берегу, а по пустынной улице, а потом конечно, не удержался, и полез наверх — просто ради удовольствия подняться по многоярусной лестнице и посмотреть в обиженные глаза гипсовых грифончиков. Дождь усиливался, но мне он пока не мешал.

…Сверху была видна вся Керчь: плотное, круто сбитое темное море, крепенькие бурые холмы, гнутая линия залива. Мясистая башня вечного огня казалась сквозь пелену мороси особенно бездарной и багровой. А на противоположном склоне, рядом с распопом под небольшим брезентовым тентом торчала компания археологов. Из тучи неожиданно хлестнуло настоящим дождем, и я, радуясь предлогу, скользнул к ним, во влажный и жаркий полусумрак под навесом, а уже потом поинтересовался:

— Можно к вам?

— Чего уж там, — ответили мне, — Хреновая погода… Никакой работы… — в голосе отчего-то не чувствовалось сожаления…

* * *

Я сидел на переполненной кафедре археологии МГУ, смотрел в окно на падающие жесткие и бурые листья и вспоминал тот день, День берестяной грамоты, с кислым вином, грудами дешевых персиков и купанием в море… Тогда, забежав под тент к археологам, я обнаружил, что многих из них не раз встречал в родном первом гуманитарном, а одна их них, Ольга, как оказалось, знает меня по Нескучному Саду. Она-то и спросила, как поживает Инна-Ариен, а я, сглотнув, сообщил сухо, что мы поругались… А потом я каждый день заходил к ним на раскоп, и мне долго и нудно объясняли, чем переотложенный слой отличается от надувного, а потом оказалось, что мой отпуск заканчивается, и я уезжаю как раз в тот день, когда они будут праздновать День берестяной грамоты, и уезжать мне не хочется, потому что — Ольга… А в последний вечер, все еще чувствуя на губах тот полудетский поцелуй, я сидел под тусклым фонарем и совершенно пасторальным кустом роз и делал пометки в тетради… Кончалась первая часть, и герой разразился длинным сложноподчиненным монологом, в котором сравнивал свою жизнь с какой-то backbirch… Глаза почти слипались, цикады отчаянно стрекотали, и когда я, наконец, понял, что он имеет ввиду берестяную грамоту, у меня уже не осталось сил переводить — почему…

…Академик Янин неторопливо рассказывал о новых новгородских находках. На столе громоздились ящики со свежевыкопанным хламом: ржавыми стременами и наконечниками стрел, «антропоморфными» фигурками (ну где они там антропоморфность углядели? собака как собака) и удивительно неизящными женскими украшениями из дешевого серебра. Я смотрел на этот древний мусор, на усатый и горбоносый профиль академика, а внутри меня жил и переплавлялся в русский текст герой. Он пил этой осенью — много и безнадежно, звонил кому-то ночью из автомата, даже загремел один раз в полицию. У него (или у автора) пока хватало такта страдать не слишком навязчиво и романтично, вот только постоянная и настойчивая ассоциация с берестяной грамотой меня раздражала. Ну что ему, американцу, до берестяных грамот? Нет же, сравнивает: «Послания из прошлого, не поддающиеся графологической экспертизе…» Тоже мне, «не поддающиеся»! Он хоть раз те грамоты видел?? Вон они стопочкой на столе лежат, заключенные в захватанные стеклянные тиски, и академик берет верхнюю и, близко поднося к глазам, вычитывает древнерусский текст. Текст характерен и состоит из двух слов:

«Семен Бревно»

Исчерпывающе.

…Каюсь, древнерусский — это не мое… И я почти не вслушивался в занудные и заумные тексты, только отдельные слова, вроде «убруса» и «гривны» будили во мне воспоминания школьной поры, и я представлял себе совершенно фентезийных новгородцев — светловолосых воителей с блестящими мечами в руках и деревянным, медовым и золотым городом за спиной. А новгородцы жили своей жизнью, и собирались на дружеские попойки («а с Семена два лукошка меда, с попа — три, с Карпа — одно»), взимали друг с друга долги («а с гостома полотрьидесято гривно серебра»). Вон она гривна, тяжелая, темная и удивительно похожая на деталь какого-то примитивного механизма… И тут прозвучало имя. Морена. Мне немедленно нарисовалось что-то золотоволосое и зеленоглазое, в расшитом цветочками сарафане, но нет, Морена — приближенный князя. Воображение заработало: вот он с князем беседует, да не беседует, лается, и светлый пенистый квас из опрокинутого кубка, и тусклый узкий меч, вон тот самый, что теперь в ящике отдельными ржавыми фрагментами, вот Морена (волосы все-таки светлые, а вот глаза — серо-желтые, непонятные) с кем-то бьется, и тот же меч, но уже коричневый у рукояти и блестко-розовый по лезвию, а вот он в любви объясняется, бездарно и трагически синие глаза, нет, бархатисто-черные, нет, не вижу, вообще не глаза — ироническое сплетение тонких рук и имя — банальней не придумаешь — Марья (ага, вот и академик «Поклон от Морены к Марье»), и стерва она та еще, и свет на ней клином не сошелся (а в оригинале грубо и точно: There is no sun come trough her ass), но куда же теперь от нее деться? Герой все никак не мог привести в норму свои отношения с той, которая никаких норм не признавала, зато описана была зримо и красочно, до всех своих родинок, прыщиков, приторных духов и вечных деревянных побрякушек. Сам-то герой окончательно терялся где-то между своим высоким ростом и пышной каштановой шевелюрой, еще у него были красивые и тонкие пальцы, но это автор явно ввернул в угоду читательницам, я-то видел, что руки у него крупные и самые обычные… Грамоты пошли по рядам. Я рассматривал их очень внимательно, вдруг почувствовав родство с теми, древними и почти не существующими людьми. Что там герой плел про графологическую экспертизу? Вон он Морена — крупно и основательно, и даже я понимаю, что написано, а вот тот самый поп с тремя лукошками — коряво и затейливо, а вот еще какой-то Творимир — неровно и ломко, и холодом почему-то от почерка веет…