— Ну вот, — сказала она, — давай-ка попробуем, а о том не будем больше говорить.
Не будем больше говорить. А мы еще не начинали говорить. Она отмотала все к моменту до того, как это случилось, и к пирожным тоже было не придраться, наполеоны превосходного качества, я давно не пробовал ничего вкуснее, а мне можно верить, тут вы имеете дело с экспертом, и на улице уже настоящая осень, за окном ветер гонит по мостовой клубы пыли и листья каштанов, кленов и лип, и асфальт кажется тверже, чем летом, он похож на застывшую корку, на которой можно поскользнуться и удариться до бесчувствия. Но в кухне тепло от батареи центрального отопления поднимается по ногам и животу, батарею я тоже покрасил красным. И к тому же слишком поздно. До меня вдруг дошло, что теперь уже поздно. Надо ей было прийти раньше, или мне надо было раньше поехать в Вейтвет, в дом с дурацкими картонными стенами, по ним ударь — и не просто будет дыра, но нога окажется у соседей, и я понял, что и она думает о том же, что поздно, и знает, что я это тоже знаю, но считает, что пока мы будем просто жевать пирожные и обо всем помалкивать, то сумеем сохранить наше знание под спудом. К тому же она пришла не прошения просить, а потому что это она меня родила. Я — ее сын. Вот в чем дело. Она пришла сюда как мать. И все равно — слишком поздно, что-то сломалось, тетива натянулась слишком туго и начала рваться с треском, который легко было услышать в кирпичных стенах. И я знал, что она слышит его так же ясно как и я.
Но мячик был на моей стороне, и надо было что-то делать. И чтобы немного разрядить атмосферу на красной кухне, я сказал в шутку:
— Так, значит, начальник цеха дал тебя пенделя? — спросил я с улыбкой, не предполагая, что подобное могло случиться.
— Нет, — сказала она. — Пендель дала ему я.
— Ты его ударила?
— Да. Пнула по ноге. Со всей силы. И ушла с фабрики.
— Но ты же не можешь уйти с работы таким манером? Есть же правила. Ты проработала там десять лет, а потеряешь все привилегии.
— Насрать мне на них, прости матери такое слово.
Мне не составило труда простить ей это слово, но я знал, что ничего близко на это похожего никогда не сделал бы мой отец, и я сам тоже, пусть я и послал все к черту и ушел из школы, где многому из того, чему меня учили, я всегда мечтал научиться, ушел, чтобы стать простым рабочим, как она и как отец, но у них не было другого выбора.
— И что ты теперь делаешь? Я имею в виду — ты нашла другую работу?
— Да, я горничная в «Парк-Отеле», — сказала она жестко и посмотрела мне прямо в глаза упрямо, с вызовом, как будто я был тем человек, кто мог высказаться с пренебрежением о ее работе, но я даже не знал, что горничная делает, и так и сказал, а она ответила:
— Я должна пылесосить комнаты, застилать кровати и драить толчок, — а я, ни разу не живший в гостинице, понял, что в «Парк-Отеле» она делает то самое, что всегда делала в квартире в Вейтвете и всегда ненавидела, и сказал ей об этом:
— Мама, но ведь ты всегда эту работу ненавидела, — а она ответила:
— Это правда, но сейчас я ничего против нее не имею. Теперь мне за нее платят, а это меняет дело, ты не считаешь? — Тут я был, конечно, согласен с ней, что это совсем другое дело.
И так мы с ней сидели, она и я, друг напротив друга в кухне с красными рамами, где-то между Музеем Мунка и площадью Карла Бернера, ели пирожные наполеон и смотрели в окно на Финнмарк-гате и одинокую горку Ула Нарр, и в комнате было тихо, мы не разговаривали, и мы не смотрели друг на друга, и я стал вспоминать все фильмы, которые мы с ней смотрели вместе, черно-белые по телевизору, а еще в разных кино: «Синсен», «Грурюд», «Ринген», он совсем недалеко от моей квартиры, на той же улице, и я вспомнил вечер десять лет назад, когда мы специально поехали с ней вдвоем, только она и я, в «Колизей» на Майорстюен в центре, чтобы посмотреть «Гран-При» с Ивом Монтаном и Джеймсом Гарнером в главных ролях, они играли гонщиков. По такому случаю мы принарядились, она надела голубое платье с желтыми цветами, а я серый пиджак-битловку без воротника, но с обшитым узкой черной тесьмой краем, и все начало фильма я был фанатомИва Монтана. Он жестко и решительно держал руль, но что-то было у него в глазах, грусть, что ли, которой не было у Гарнера. Do you ever get tired? Of the driving, — спросил Ив Монтан. No, —ответил Джеймс Гарнер. I sometimes get tired, — сказал Ив Монтан, но, возможно, его грусть была просто его французскостью, и маме легко было понять, почему мне нравится Монтан.
Но он умер в фильме. Умер в тот момент, когда стал понимать, что, кажется, нашел с Эвой-Мари Сент свое счастье, которое так долго искал, и она, возможно, прогонит французскую грусть из его глаз, но тут он вылетел с трассы факелом пылающего бензина, я закрыл глаза руками, я сглатывал и сглатывал, и, когда мы вышли из кино, маме пришлось успокаивать меня, остановившись по пути к Майорстюен у парковки. И вдруг ррраздался рррревиз рядов машин, где раскрасневшиеся взрослые дяди, вдохновленные фильмом, резко газовали с места, не отпустив сцепления, отчего колеса с визгом скребли асфальт, но потом машины уносились в большой мир. Немного слишком быстро, немного опасно на поворотах, в поисках чистой линии, и уезжали домой. Мама рассмеялась, громко, раскатисто и как-то ласково своим густым голосом, и я засмеялся тоже, высоко и восторженно, своим жидким голосом, я был тогда еще ребенок, у меня текли слезы, я смотрел в ее лицо, и постепенно до меня дошло, что происходит, почему мужчины после фильма так заводят моторы, и что она смеется над их ребячливостью, но ей нравится, что они так делают, и, если бы у нас с ней была машина, мы бы сделали точно так же, и нас бы тоже занесло на повороте, а потом мы промчались бы по улицам Осло, мы с ней вдвоем, и я за рулем.
— Ты помнишь «Гран-при»? — спросил я.
— Конкурс песен?
— Нет, не конкурс. Фильм, который мы с тобой смотрели, в «Колизее», с Ивом Монтаном.
— И Джеймсом Гарнером? Отлично помню. Хороший фильм. Быстрые машины, Монте-Карло, вообще, — сказала она и улыбнулась. — Но он там погибает, Ив Монтан. Так жалко! Ты рыдал, как резаный поросенок. Но разве мы вдвоем ходили? А как же твой брат?
И вдруг я вспомнил все. Что старший брат тоже ходил с нами, мы сидели по бокам от мамы в широкой, высокой темноте зала «Колизея». Мы были не вдвоем, брат тоже там был, значит, мы втроем стояли у парковки, и я рыдал, как поросенок, а брат наверняка не плакал вообще, а взрослые дяди, вдохновленные фильмом, газовали так, что машины с воем срывались с места и закладывали вираж на повороте у станции Майорстюен чуть не на двух колесах. Но брата не осталось на картинке, которая сохранилась в памяти у меня от того вечера. Я сразу же стер его. Как Сталин стер Троцкого.
Но все кончилось. Мы съели пирожные, подобрали крошки, соскребли с блюдец остатки, и, опершись обеими руками о стол, она встала, сложила вчетверо картонную коробку, скомкала белый пакет, подошла к раковине и выбросила все в ведро.
— Так, может, мы увидим тебя в воскресенье? У нас семейный обед. Приходят твои братья.
— Да, — сказал я, — хорошо. Если у меня не будет собрания, куда я обязан пойти.
— Ладно, — отозвалась она, продолжая стоять, замерев, возможно, собиралась с духом сказать что-то, но передумала, и я проводил ее в прихожую, открыл дверь, она, не оборачиваясь, пошла вниз по лестнице, которую я вымыл — каждую ступенечку — жидким посудным мылом «Зало».
III
12
За несколько недель до того, как отправиться на старом подержанном пароме «Датчанин Хольгер» в Данию вслед за мамой, я обнаружил в почтовом ящике, вместе с рекламой и двумя газетами, которые выписывал с тех пор, как семнадцать лет назад уехал из дома, письмо. Я открыл его и сел на нижнюю ступеньку лестницы в подъезде, где сразу налево за ящиками была моя квартира. Зад быстро замерз, но я всегда устраиваюсь здесь, если корреспонденция требует немедленного ответа, а я решил, что это как раз такой случай.