Я возвращался после ночи, стоял на перроне, ждал своего поезда, но пришел встречный, пассажиры вышли из него, новые вошли, это заняло много времени. Поезд уехал, оставив поток тепло одетых людей, в пуховиках и темных пальто, в коротких куртках из твида, из шерсти, замотанных шарфами, в перчатках, в варежках, все они приехали на какой-нибудь здешний завод. В Экерне их было не перечесть, больше, чем на любой другой станции.
Когда все скрылись на лестнице, из-за навеса вышла девушка, я и раньше видел ее несколько раз. Должно быть, она приехала на этом поезде, вышла со всеми вместе, но не пошла с ними вверх к турникетам и на улицу, а спряталась за навесом с крышей, изогнутой на манер китайской пагоды, а теперь вышла из укрытия и стояла у самого края перрона, ждала следующего поезда. Выходя из-за навеса, она терла рот рукавом синего короткого пальто, вернее, плаща, он казался ей не по росту и не по погоде, у нее была челка и длинные светлые волосы, как у Джонни Митчел на обложке альбома Blue, но лет ей было меньше. Тут подошел мой поезд, двери открылись, я вошел в вагон, шагнул прямо к двери напротив и смотрел на девушку, пока мы не уехали. Она увидела, что я на нее смотрю, и отвернулась.
Это повторялось несколько раз, когда я возвращался после ночной смены: она выходила из-за навеса и стояла в синем то ли пальто, то ли плаще со слишком короткими рукавами, и казалась озябшей, и ждала следующего поезда, и отворачивалась, поймав мой взгляд.
Ранним утром такие вещи замечаешь, если только не погружен в себя и не растворен в шуме вокруг, особенно если устал, выжат и в состоянии сфокусироваться только на чем-то одном.
Поезд остановился на «Площади Карла Бернера», синей станции. «Тёйен» — зеленая, «Грёнланд» — желтая, почти бежевая, и так далее по списку безо всякой системы, меня всегда раздражало отсутствие системы, мне хотелось видеть здесь какую-то идею, а не как теперь — полная безнадега, вроде бы сделано с прицелом на норвежцев, но все же с некоторой оглядкой на европейское, на континентальное, из-за чего вдруг внезапно и необъяснимо появляется серая станция совершенно недоремонтированного, безумного вида — с мокрыми шершавыми стенами, которые навечно останутся такими, потому что кто-то видит в этом изысканность.
В общем, я вышел на «Площади Карла Бернера», синей станции. Я возвращался домой после двойной смены, то есть вечерней плюс ночная, это значит сверхурочные и приличные деньги, и я чувствовал себя пьяным от усталости. Последние часы второй смены мы дурачились и ржали над самыми неудачными анекдотами, а в голове — пустота, как воздушный шарик. Тело было бесформенным и гуттаперчевым, но мне нравилось это ощущение, мне нравилось выкладываться и уставать, мы все упахивались.
От платформы по дорожке я спускался на неверных ногах. В магазинчике «Нарвесен» в кассу стояла очередь, народ спешил на работу, а не домой, как я, и все хотели захватить с собой газеты, журналы, колу, я встал в очередь и, когда она подошла, купил газету «Дагбладет». Я почему-то чувствовал себя важным человеком, мое тело странным образом казалось мне более значительным, чем тела, стоявшие в очереди впереди и позади меня. Я был одним из тех, кто приводит механизм в движение, если надо — сутки напролет. Твердой поступью, с достоинством я дошел до дверей из армированного стекла и вышел на улицу, где оказалось неожиданно холодно и было еще темно — приближалась зима. Я спустился на площадь Карла Бернера, дошел до угла, повернул налево и совсем немного прошел вдоль Тронхеймсвейн, потом она свернула в сторону центра, а я зашагал дальше вниз по Финнмарк-гате, в свою квартиру на втором этаже. На переходе я встретил знакомого. Мы остановились и заговорили, он был старше меня, лет на десять почти, и тоже состоял в коммунистической партии. Звали его Франк. Он был рабочим, трудился на фабрике на станции «Хасле», пустил там корни много лет назад и проработал всю сознательную жизнь, не чета мне с моими двумя месяцами на фабрике в активе. Но звался он Франк, это была партийная кличка, имени его я не знал. Сам я часто представлялся Арне, вместо Арвида, но постоянно ошибался и пугался, потому что оба имени на «А» и двусложные. Это была какая-то глупость, я ведь сам выбрал себе кличку и вряд ли мог ее теперь поменять. Он сказал:
— Доброе утро, товарищ. Так рано на работу?
— Нет, — ответил я. — Домой возвращаюсь, с ночи. Я здесь живу. — И я показал на свое окно, выходившее на перекресток, где мы стояли.
Он обернулся посмотреть, кивнул и снова повернулся ко мне.
— Сверхурочно работал? — спросил он, и я сказал «да», сверхурочно, наработался сил нет, а он сказал «здорово», это хорошо, это сплачивает, сверхурочные развивают чувство локтя, и тогда легче быть коммунистом, сказал он.
— Пожалуй, ты прав, — сказал я, хотя, если по-честному, в ту ночь я и не вспоминал о том, чтобы быть коммунистом. Я работал, а если случался перерыв, то чесал языком, как все остальные. А пока Хассан в какой-то момент чинил машину, грохоча ключами, потому что пачка плохо сфальцованных тетрадок косо вошла в приемник и сдвинула зубчатое колесо, мы перед погрузчиками играли в футбол самодельным мячом из оранжевых тряпок, которые мы стянули резинками и веревками, как довоенные мальчишки. В тот год шел чемпионат мира, и энтузиазм еще сидел в ногах, хотя Голландия уже уступила в финале Западной Германии.
Спускавшийся по улице автомобиль громко загудел: у него зеленый свет, а мы стоим посреди дороги, — и Франк-не-Франк сказал:
— Желаю тебе хорошенько выспаться и проснуться с новыми силами, — а я ответил, что, конечно, так и будет. Потом он перешел на свой тротуар, а я — на свой, автомобиль проехал, я вошел в ворота, через двор дошел до своего подъезда, поднялся на две лестницы и вставил ключ в замок.
В квартире было тихо. Пахло пылью. В голове все еще звенело, а в теле стучало в такт станкам, бум, бум, бум, гукало в висках и свистело в ушах. Если я сейчас лягу, то не усну.
Хотелось кофе, но от него станет еще хуже.
Я заглянул в холодильник, чтобы посмотреть, нет ли там пива, хотя бы полбутылочки? Нет, не было, а сока мне не хотелось. И я выпил стакан воды. Потом сел за стол, уткнулся лбом в руки, закрыл глаза и так сидел. Меня иногда беспокоило, что мы производим такой бесполезный, такой дурацкий товар. Но ведь важно не это, а сама работа.
Я встал, сходил в большую комнату и принес книгу, которую читал. «Перекрестки культуры» Яна Мюрдала, где сплетаются линии, протянутые с Востока и с Запада, караваны знаний и едва уловимые в разряженном воздухе песнопения. Я сел к кухонному столу и стал читать. Над фразами было небо. Мир распластался во всю свою ширь, утекая в прошлое и будущее, история была долгим потоком, а мы — его частью. Люди во всех странах тосковали и мечтали о том же самом и, взявшись за руки, опоясывали земной шар.
Я пошел в спальню и, раздеваясь, бросил взгляд на портрет Мао между Бобом Диланом и Джонни Митчел, а потом нырнул под одеяло. Прочитал еще пару страниц, и глаза начали слипаться. Я отложил книгу и подумал: «Можно спать. Мы справимся. Все будет путем».
9
Я встал со старого дивана и подошел к окну. От нашего дома к дому Хансена, рассекая ограду из стоящих стеной ив, вела хорошо утоптанная дорожка, спины мамы и Хансена сперва виднелись на ней, а потом исчезли из вида, как двадцать лет назад исчезали из вида я и та, которую звали Ингер, когда мы шли к ней на ту сторону заняться любовью, если она была дома одна. Помню, я думал, что так всегда и будет продолжаться, пока однажды летом не приехал сюда и не выяснил, что они продали дом и она исчезла навеки. Я и правда никогда не чувствую грядущих больших изменений вплоть до их наступления, не вижу, как одна тенденция одолевает другую (так любил говорить Мао), как подводное течение у самой поверхности вдруг устремляется не в ту сторону, о которой все, казалось, договорились, а если ты пропустил момент, когда все повернули, то остаешься стоять один.