Лоб Бернека снова нахмурился, однако грозная складка, появившаяся на нем, относилась не к Пауле.

— Бедняжка вы! — тихо воскликнул он. — Да, с моей теткой не легко ладить! Необходимо в сношениях с нею быть свободным, независимым, не уступать ни шага, как, например, поступаю я, или обладать рабской натурой, безвольно склоняющейся пред нею. Вы показали ей свою волю, и она не простит вам этого. Куда же вы отправитесь прежде всего?

— Сперва к моему опекуну, пока не найдется какое-либо место. Бог даст, мне не долго придется злоупотреблять его добротой.

Паула произнесла это неуверенно, запинаясь, так как знала, к чему сведется эта „доброта“; опекун, несомненно, выйдет из себя из-за этого разрыва с богатой, благородной покровительницей, из-за этого отказа от обеспеченного положения и будет делать ей жесточайшие упреки. Но, не смотря на это, она сознательно шла на такую жизнь — у нее не было никакого выбора, никакого иного пристанища во всем свете.

Ульрих ясно прочел все эти мысли по ее лицу, но не сказал ни слова, а произнес:

— Вы вовсе не созданы для такого места и тех рамок, которые ставит моя тетка. Маленькая птичка, стремящаяся лишь к тому, чтобы летать и петь в сиянии солнца, всегда жестоко ранит крылышки о золотую решетку своей клетки... Что это вы так удивленно смотрите на меня? Неужели вы думаете, что я неспособен понимать это? Я действительно — суровый, холодный человек, но... вы не знаете, что собственно привело меня к этому.

Паула и на самом деле слушала с удивлением и даже недоумением. Теперь случилось впервые, что Бернек позволил кинуть взгляд в обычно строго закрытую глубину своего внутреннего существа. Она и действительно не думала, что он в состоянии питать какое-либо чувство к горю и радостям других людей, и вдруг теперь он заговорил так, словно читал у нее в душе ее самые затаенные мысли. Да, совершенно верно — она тоже чувствовала себя в положении бедной пленницы-птички, напрасно пытающейся расправить свои крылышки в клетке, из которой она не может вылететь, но кто же научил Ульриха понимать это? Ведь она даже сама едва сознавала это.

— Я тоже некогда был молод и счастлив, — продолжал Бернек, — даже очень счастлив! Вы видели портрет, висящий наверху в зале. Тогда, девять лет тому назад, он был удивительно схож; тогда я действительно был молодым веселым охотником, думавшим, что весь свет принадлежит мне... Мы вчера говорили об этом.

— Но вы так быстро прервали разговор, — робко заметила молодая девушка. — Мне показалось, что он вызвал в вас неприятные воспоминания.

— Это — мое последнее воспоминание о юности и счастье! А затем, по воле судьбы, наступил тот тяжелый момент, которой уничтожил мою жизнь и сделал меня тем, что я представляю собою теперь. Я не в силах смотреть теперь на этот портрет.

В этих словах чувствовались сдерживаемый гнев, возмущение против „воли судьбы“. Видно было, что Ульрих еще не научился терпеливо страдать, и в его лице в этот момент было такое выражение, что Паула бессознательно сделала движение, словно желая убежать от него.

Ульрих заметил это, и горькая усмешка пробежала по его губам!

— Ну вот, вы опять боитесь меня и опасаетесь того „темного, что кроется во мне и во всем, окружающем меня“. Вы это заметили совершенно верно, но это еще мрачнее, нежели вы думаете. Вы, по-видимому, считаете меня каким-то преступником, на душе которого лежит мрачное деяние? Сознаюсь, у меня есть тоже нечто подобное, но вины моей в этом нет. Желаете выслушать, что случилось тогда?

— Да, если, вы этого хотите и можете сообщить мне. Но я боюсь, что вам это будет тяжело, причинит страдания...

В этом ответе почувствовалось бессознательное опасение.

Ульрих окинул свою собеседницу долгим и мрачным взглядом и вдруг спросил:

— Да неужели вы беспокоитесь о том, причиняет ли мне вообще что-либо страдания? Я пережил то, что выпало мне на долю, а потому, конечно, и в силах говорить об этом. Правда, я никогда не делал таких попыток, но вам незачем так дрожать предо мной, Паула, как в настоящий момент! Это я не могу допустить. Вы должны узнать правду.

Он провел рукой по лбу, и прошло несколько минут, пока он был в состоянии заговорить. В глубокой вечерней тишине не слышно было ни звука, весь ландшафт все более окутывался голубой дымкой сумерек. Озеро было неподвижно, но из глубины его над темной поверхностью появлялись словно белые призраки и клубящимися волнами расплывались все дальше и дальше. Это была жуткая игра разных бесформенных образов, то появлявшихся, то вновь исчезавших, словно это были призраки прошлого, воскресшие в данный момент.

Бернек, не отрывая взора, смотрел на это движение тумана и, кажется, почти забыл, что он — не один. Наконец он выпрямился, и спросил:

— Ульман по всей вероятности рассказывал вам о прошлом... то есть, о том времени, когда он был со мною еще в Ауенфельде?

Молодая девушка отрицательно покачала головой.

— Он очень редко говорил об этом, несмотря на всю установившуюся между нами близость и откровенность. Я только знаю, что вы рано потеряли своих родителей.

— Да, моя мать умерла, когда я был еще мальчиком, да и отец мой скончался совсем еще в цвете лет и сил. Мне было двадцать лет, когда я остался одиноким на свете. Но в этом возрасте человек преодолевает подобную потерю. У меня был мой прекрасный Ауенфельд, который я очень любил, я был юн, здоров и обладал еще тем, что не многим выпадает на долю, а именно другом, представлявшим для меня самое дорогое и любимое во всем свете существо. Ганс Дален был сын нашего ближайшего соседа по имению; он был на несколько лет младше меня и представлял собою одну из светлых, счастливых натур, словно созданных исключительно на радость себе и другим. — Он замолк и снова стал глядеть на волнующийся туман, покрывавший теперь всю поверхность озера. Затем, не отрывая от него взора, он продолжал: — мы вместе выросли, вместе играли и учились, а затем, когда вернулись к себе домой, не проходило дня, чтобы мы не видались друг с другом. У меня уже тогда была некоторая склонность к серьезности и мрачности, Ганс же был весь смех, кипучая радость жизни, и именно это нас связало взаимно. Старик Дален не раз настаивал, чтобы сын его подумал о вступлении в брак, да и мне не мало твердил об этом, но Ганс только смеялся на все доводы отца и говорил: „Да ведь у меня есть Ульрих, папа, и я у него! На что нам еще жены? Они, конечно, должны будут стоять у нас на втором плане, ну, а это вряд ли понравится им!“ И он был прав: мы были друзья на жизнь и на смерть и... остались таковыми до конца.

Ульрих говорил тихо и спокойно, по-видимому, но его голос звучал как-то странно, и звук его выдавал, насколько тяжело ему было вести этот разговор. Паула слушала с боязливым напряжением и, когда он внезапно прервал свою речь, тихо, с состраданием спросила:

— Вы потеряли своего друга? Он умер?

— Нет, пал от моей руки, — вдруг громко и резко ответил Ульрих. — Я его застрелил.

С трудом подавляя свой испуг, молодая девушку вскрикнула:

— Господи, Боже! Да как же это могло случиться?

— На охоте, — глухо произнес Бернек. — Злосчастная случайность, явившаяся с быстротой молнии, но — увы! — ужасная по своим последствиям.

— Но все-таки, как же это могло произойти? — вырвалось у Паулы, все еще находившейся под впечатлением ужаса.

— Не спрашивайте меня!.. Я и сам не знаю. Это длилось лишь одно злосчастное мгновение, раздался выстрел из моего ружья, и произошла катастрофа.

Паула и на самом деле не осмелилась расспрашивать дальше; она видела, как побледнел Бернек и как судорожно вздрагивали его губы.

Он заговорил лишь после долгой и мучительной паузы:

— Говорят, в душе человека пред несчастьем появляется какое-то предчувствие. Увы! У нас его не было! В то свежее утро, выходя на охоту, мы были счастливы, радостны, пожалуй, как никогда. Это были последние счастливые часы моей жизни. Все случилось на большой охоте, которая ежегодно устраивалась в Ауенфельде и на которую приглашались все соседи, включая конечно Ганса и его отца. На этот раз предстояло поохотиться на лосей, которые у нас появляются очень редко. Два из них были замечены в моем лесу. Ганс и я находились впереди всего общества. Я, как сейчас, вижу его пред собою — красивого, стройного, полного ключом бьющей жизни. „Сегодня мы не будем заниматься пустяками, — с восторгом крикнул он мне, — а поохотимся на благородную дичь, и конечно эта славная добыча будет наша“. Его глаза сияли страстной радостью охотника до мозга костей. Я тоже смеялся вместе с ним; увы, мы не предвидели, какой страшной правдой станут его слова! В таком настроении мы вступили в лес, где на земле еще сверкал иней, и первые лучи солнца боролись с туманом. А там уже поджидала Ганса смерть, а меня — еще худшее. Облава началась. Ганс и я стояли на своих местах близко друг к другу; остальные охотники рассеялись по лесу и стреляли, как только появлялась какая-либо дичь. Я не шевелился, ожидая лося, который должен был появиться. И он действительно выбежал. Но Ганс оказался проворнее меня: он выстрелил первым, и я видел, как зверь упал. То, что случилось потом, знает лишь Господь Бог. По всей вероятности Ганс в восторге от своей удачи позабыл всякую осторожность и вышел из-за прикрытия, видимо, желая подбежать к своей добыче. Быть может, мне следовало заметить это, но охотничий пыл заслонил предо мною все, кроме интересов охоты. Я увидел, что выбежал второй лось, и прицелился. Зверь убежал, но зато от моей пули пала другая благородная дичь. Это был Ганс, лежавший окровавленным на земле.