Если есть стадо - есть пастух.
В. Цой
В отсветах огня Такайра-Коршун казался древним демоном, поднявшимся из черных глубин. На его седых волосах оседала копоть пожара, который в считанные мгновения охватил деревеньку. Из единственного, оставшегося целым, строения - то ли сарая, то ли давно заброшенного дома, стоящего на отшибе, доносились завывания женщин и детей, согнанных туда и запертых по настоянию Мары. Этих она щадила.
Такайра был расслаблен, но еще несколько минут назад его кийт рубил и полосовал, а неяркие серо-голубые глаза светились холодным блеском стали. Стали, созданной для убийства. После смертельной пляски, положившей всю мужскую половину населения, кроме одного, еще живого его представителя, Такайра хоть и держался с ленивым безразличием, был не прочь взять Мару прямо здесь и сейчас. Танец смерти всегда возбуждал его, подтверждая, что, несмотря на рудники Ариссы, он до сих пор жив. Жив настолько, чтобы дарить жизнь и смерть, и любить женщин.
Мара на него не смотрела. Улыбаясь странной, полубезумной улыбкой она купала ладони в крови лежащего перед ней тучного мужчины, подносила их к лицу и умывалась еще дымящейся жидкостью, маслянисто блестевшей в отблесках пожара. И если сейчас Коршун был подобен демону, то Мара являла собой все безумие смерти. Она не пила кровь во время своих необычных ритуалов, хотя Такайра не удивился бы этому. Но ни разу не разомкнула она четко очерченных губ, чтобы влить в себя соленую теплую влагу, ни разу не высунула язык - узкий, горячий, иногда доводящий Такайру до забвения - чтобы слизнуть капли, жирно блестящие на пальцах. Ее рвано подстриженные пряди слиплись и должны были пахнуть тяжелым, спертым запахом чужой кончины. Такайра с трудом сдерживался, чтобы не подойти, не запустить пальцы в черную копну волос, не вздернуть Мару на ноги и не впиться губами в окровавленный рот, ощущая, как напряженная женщина расслабляется в его умелых, жадных руках.
Толстяк издал последний хрип, задрожал и вытянулся. Кровь пропитала землю, но Мара, сидящая на коленях рядом с умершим, на это внимания не обращала. Смотрела на него, улыбаясь, и маской казалось ее узкое лицо с высокими скулами, прямым носом и чуть раскосыми бирюзовыми глазами. Такайра знал, что иногда они зеленеют, меняя цвет, и тогда изумруды с тех самых рудников, где он провел большую часть юности, не сравнятся с ними в яркости.
За пять лет совместных путешествий по просторам Крирского шагганата Коршун видел Мару такой четырежды. Два раза она настигала мужчин в портовых городах Таласского залива. Третьего смерть в ее лице поцеловала в высокогорном селении, где этот почтенный господин доживал сытые годы в окружении домодчадцев и бесконечных стад тонкорунных овец. А четвертый умер только что у Такайры на глазах, и он до сих пор не знал, когда и каким образом эти люди пересекли ее жизненный путь, и за что заплатили такую страшную цену собственной кончиной?
Мара гибко и как-то хищно поднялась, и от этого движения у Такайры заныло внизу живота. Он огляделся. Братья Хаты спешно грузили на повозку, запряженную крепкими крестьянскими лошадьми, сундуки со скарбом и мешки с провиантом. Садак, подслеповато улыбаясь, стоял рядом, поглаживая конские морды, шепотом успокаивая косящихся на огонь и всхрапывающих лошадей. Дарина бродила поодаль, на поясе у нее болтались ловко подбитые камнями куры и петух, из тех, что разбежались с подворий кто куда, едва почуяв запах дыма. Старина Вок и костлявый длинноногий Малыш тащили к телеге отчаянно блеющего барана... У Коршуна было несколько минут, в которые никто из его людей не хватится ни своего атамана, ни его сумасшедшей любовницы.
Быстрым шагом он подошел к Маре и сделал то, чего так долго желал - схватил ее за шкирку и потащил за собой, через жар горящих и потрескивающих домов к близкой линии леса, тщетно наступавшего на давно вырубленный и расчищенный клочок земли. Едва они оказались в лесных пределах, Такайра толкнул женщину к стволу одного из огромных старых дубов, росших по окраине поляны, развел ее руки в стороны, прижав к жесткой коре, и набросился на ее губы с исступлением изголодавшегося. Она не сопротивлялась. Сама развернула ладони и обхватила ствол, вытянулась во весь рост и отвернула голову, показывая место, где хотела почувствовать его поцелуи. Умелым движением он стянул с ее плеч короткий камзол, рванул полы рубашки с высокими манжетами и воротом - перламутровые пуговки брызнули во все стороны. Коршун настаивал, чтобы она носила сорочки только на пуговицах, а не на шнуровке, которая всегда доводила его до бешенства. И пусть стоили они не мало, ибо шились только из самых тонких тканей, украшались вышивкой и предназначались для знати, Такайра тратился, не скупясь, зная, как охватывает его желание рядом с ней - так же молниеносно, как огонь охватил крестьянские дома с соломенными крышами. Он целовал ее совершенное тело жадно, губами теребил тугие соски, покусывал перламутрово мерцающую кожу, на которой завтра останутся красные следы от его жестких пальцев и не менее жестоких губ. Когда понял, что совсем невмоготу, вновь перехватил ее затылок и заставил опуститься вместе с ним сначала на колени, а затем уложил женщину прямо на сухую траву, через которую узловатые корни впивались ей в спину. Сейчас его не волновало, что она чувствует. В крови бушевал отголосок того огня, что доканчивал пир на поляне, и пьянящее чувство собственной силы - и в смерти и в любви, кружило голову посильнее запретного напитка жриц Пресветлой суки. Мара казалась покорной. Позволяла ему делать все, чего он желал: оставить себя на холодной земле обнаженной, вломиться во влажную плоть с упорством вепря, намотать на кулак ее волосы, чтобы заставить, не шевелясь, смотреть себе в глаза. Такайра был жесток в любви и не умел быть другим. Он растворялся в том, что делал, будь это нападение из-за угла или постельные утехи. И каждый прожитый, как последний, день отдалял Коршуна от немощи, болезней и старости, о которых люди его возраста уже начинали задумываться. Он знал, что когда-нибудь, кто-нибудь подстережет его и остановит ход сердца ударом из-за угла - как он сам делал много-много раз. Но чувствовал и другой исход - эта молодая, до сих пор непонятная ему, хотя и много раз познанная женщина, вполне может оказаться его последней радостью. Уже тогда, когда он смотрел на нее пять лет назад: молча, ожесточенно, забыв обо всем, кроме ненависти, сопротивляющуюся братьям Хатам на пыльной дороге в Изирим, уже тогда он догадывался, что, останься она с ним, это тело станет тем, на котором он вполне может завершить свой жизненный путь. Ибо, чтобы любить такую, его сердца однажды не хватит.
Содрогаясь на ней, Такайра не отводил глаз. Лишь в конце, сжимая его бедрами и выгибаясь под ним с силой и гибкостью, которых не могло быть в обычной женщине, она прикрывала веки и запрокидывала лицо. И столько нежности и муки было в нем, что, как ни пытался Коршун, не мог разгадать истинного значения этой гримасы - то ли бесконечно хорошо было ей в его руках, под его тяжестью, то ли отчаянно плохо. Мара никогда не стонала. Жмурила по-кошачьи свои мерцающие глаза и лишь иногда, когда была в настроении для утех, хрипло смеялась, ощущая его семя, которого всегда было много и которое после сочилось из ее жаркого лона, текло по шелковистым бедрам, пачкая их.
Закончив, он провел губами по ее шее - там, под волосами, почти на затылке, с двух сторон были на коже странные, параллельные друг другу рубцы, о происхождении которых она умалчивала. Затем поднялся, застегнулся и, скинув на нее свой тяжелый, кожаный камзол, чтобы укрылась, ушел на поляну. Его до сих пор поражала ее холодостойкость. И кожа у нее всегда была прохладной, лишь, когда он входил в нее... Коршун резко оборвал собственные мысли. Пора было уматывать из разоренной деревни, пока на зарево пожара не прибыли тупые, но многочисленные и хорошо вооруженные стражники из соседнего городка. Такайра порылся в своей седельной сумке, вытащил один из свертков, которых там было несколько, и вернулся к Маре. Она уже поднялась, отряхнула спину и ягодицы от прилепившихся листьев и травинок, вытерлась остатками блузки и ждала его возвращения, накинув на плечи камзол, но так и не запахнувшись.