Изменить стиль страницы

– Это красное солнышко, – отозвались хором.

– Оно и есть, оно и есть, молодцы государевы мужички, божьи молитвеннички. Ух да ребятки! я зову: кто отгадает? а они в одно, что и говорить: умудряет Господь, умудряет. Да и славно же вам тут; ишь полегли в снежку, как зайчики под сосенкой, и потягиваются, да дедушку Мартына слушают.

Сухой Мартын затряс бородой и, покачав головой, с неудовольствием отозвался, что мало его здесь слушают, что каждый тут про себя хочет большим главарем быть.

– А-а, ну это худо, худо… так нельзя, государевы мужички, невозможно; нельзя всем главарями быть. – И загадочный Ермолаич начал рассказывать, что на божием свете ровни нет; на что-де лес дерево, а и тот в себе разный порядок держит. – Гляньте-ка, вон гляньте: видите небось: все капралы поскидали кафтаны, а вон божия сосеночка промежду всех другой закон бережет: стоит вся в листве, как егарь в мундирчике, да командует: кому когда просыпаться и из теплых ветров одежду брать. Надо, надо, людцы, главаря слушаться.

– А что же его слушать, когда по его команде огня нет, – запротестовали мужики.

– Будет еще, божьи детки, будет. Сейчас нетути, а потом и будет: видите, греет, курит, а станут дуть, огня нет. Поры значит нет, а придет пора, будет.

– Говорят, что с того, что в барских хоромах старый огонь сидит?

– Ну, как знать, как знать, голуби, которы молоды.

Ермолаич все старался шутить в рифму и вообще вел речь, отзывавшуюся искусственною выделанностию простонародного говора.

– Нет, это уж мы верно знаем, – отвечал Ермолаичу спорливый мужик.

– Да; нам баил сам пегий барин, что помещик, баит, огонь нарочно не хочет гасить.

– Когда он это баил, пегий барин? – переспросил Ермолаич и, в десятый раз с величайшим вниманием прослушав краткое изложение утренней беседы Висленева с мужиками за гуменником, заговорил:

– Ну его, ну его, этого пегого барчука, что его слушать!

– А отчего и не послушать-то? Нет, он все за мужиков всегда рассуждает.

– Он дело баит: побить, говорит, их всех, да и на что того лучше?

– Ну дело! легка ли стать! Не слушайте его: ишь он как шелудовый торопится, когда еще и баня не топится. Глядите-ка лучше вон как мужички-то приналегли, ажно древо визжит! Ух! верти, верти круче! Ух! вот сейчас возлетит орел во рту огонь, а по конец его хвоста и будет коровья смерть.

Народ налегал; вожжи ходили как струны и бревно летало стрелой; но спорливый мужик у кочки и здесь ворчал под руку, что все это ничего не значит, хоть и добыли огонь: не поможет дегтярный крест, когда животворящий не помог.

Ермолаич и ему стал поддакивать.

– Ну да, – засластил ои своим мягким голоском, – кто спорит, животворный крест дехтярного завсегда старше, а знаешь присловье: «почитай молитву, не порочь ворожбы».

Это встретило общее одобрение, и кто-то сейчас же завел, как где-то вдалеке с коровьей смертью хотели одни попы крестом да молитвой справиться и не позволяли колдовать: билися они колотилися, и ничего не вышло. И шел вот по лесу мужик, так плохенький беднячок, и коров у него отроду ни одной не было, а звали его Афанасий и был он травкой подпоясан, а в той-то траве была трава змеино видище. Вот он идет раз, видит сидит в лесу при чищобе на пенечке бурый медведь и говорит: «Мужик Афанасий травкой подпоясан, это я сам и есть коровья смерть, только мне божьих мужичков очень жаль стало: ступай, скажи, пусть они мне выведут в лес одну белую корову, а черных и пестрых весь день за рога держут, я так и быть съем белую корову, и от вас и уйду». Сделали так по его, как он требовал, сейчас и мор перестал.

– Да уж медведь степенный зверь, он ни в жизнь не обманет.

– А степенен да глуп: если он в колоду лапу завязит, так не вытащит, все когти рвет, а как вынуть, про то сноровки нет.

– Где же ему сноровки, медведю, взять, – вмешался другой мужик, – вон я в городе слона приводили – видел: на что больше медведя, а тоже булку ему дадут, так он ее в себя не жевамши, как купец в комод, положит.

– Медведь думец, – поправил третий мужик, – он не глуп, у него дум в голове страсть как много сидят, а только наружу ничего не выходит, а то бы он всех научил.

Но спорщик на все это ответил сомненьем и даже не видал причины, для коей бы коровья смерть медведем сидела. С этим согласились и другие.

– Да; ведь смерть нежить, у нее лица нет, на что же ей скидываться, – поддержал козелковатый.

– Как же лица нет, когда она без глаз видит и в церкви так пишется?

– Да, у смерти лица нет, у нее облик, – вставил чужой мужик, – один облик, вот все равно как у кикиморы. У той тоже ведь лица нет… так на мордочке-то ничего не видать, даже никакой облики, вся в кастрику обвалена, а все прядет и напрядет себе в зиму семьдесят семь одежек, а все без застежек, потому уж ей застежек пришить нечем.

– А кащей, вон хоть с ноготь, обличье имеет, у нас дед один его видел, так, говорит, личико махонькое-махонькое, как затертый пятиалтынник.

– Про это и попы не знают, какое у нежити обличие, – отозвался на эти слова звонкоголосый мужичок и сейчас же сам заговорил, что у них в селе есть образ пророка Сисания и при нем списаны двенадцать сестер лихорадок, все как есть просто голыми бабами наружу выставлены, а рожи им все повыпечены, потому что как кто ставит пророку свечу, сейчас самым огнем бабу в морду ткнет, чтоб ее лица не значилось.

– Да и архангел их, этих двенадцать сестер, тоже огненными прутьями страсть как порет, чтоб они народ не трясли, – пояснил другой мужик из того же села и добавил, как он раз замерзал в пургу и самого архангела видел.

– Замерзал, – говорит, – я, замерзал и все Егорью молился и стал вдруг видеть, что в полугорье недалече сам Егорий середь белого снегу на белом коне стоит, позади его яснит широк бел шатер, а он сам на ледяное копье опирается, а вокруг его волки, которые на него бросились, все ледянками стали.

– А я один раз холеру видел, – произнес еще один голос, и вмешавшийся в разговор крестьянин рассказал, как пред тем года четыре назад у них холере быть, и он раз пошел весной на двор, вилой навоз ковырять, а на навозе, откуда ни возьмись, петух, сам поет, а перья на нем все болтаются: это и была холера, которая в ту пору, значит, еще только прилетела да села.

Разговор стал сбиваться и путаться: кто-то заговорил, что на Волхове на реке всякую ночь гроб плывет, а мертвец ревет, вокруг свечи горят и ладан пышет, а покойник в вечный колокол бьет и на Ивана царя грозится. Не умолк этот рассказчик, как другой стал сказывать, куда кони пропадают, сваливая все это на вину живущей где-то на турецкой земле белой кобылицы с золотою гривой, которую если только конь заслышит, как она по ночам ржет, то уж непременно уйдет к ней, хоть его за семью замками на цепях держи. За этим пошла речь о замках, о разрыв-траве и как ее узнавать, когда сено косят и косы ломятся, и о том, что разрыв-трава одну кошку не разрывает, но что за то кошке дана другая напасть: она если вареного гороху съест, сейчас оглохнет. Оказывалось, впрочем, что и ей еще не хуже всех, потому что мышь, если в церкви под царские врата шмыгнет, так за то летучей должна скинуться.

Беседа эта на всех, кто ее слушал, производила тихое, снотворное впечатление, такое, что и строптивый мужик не возражал, а Ермолаич, зевая и крестя рот, пропел: да, да, все всему глас подает, и слушает дуброва, как вода говорит: «побежим, побежим», а бережки шепотят: «постоим, постоим», а травка зовет: «пошатаемся». Но с этим рассказчик быстро встал, и за ним торопливо вскочили другие. Великое тайнодействие на поляне совершалось: красная сосна, врезаясь в черную липу, пилила пилой, в воздухе сильно пахло горячим деревом и смолой и прозрачная синеватая светящаяся нитка мигала на одном месте в воздухе.

– Ну, ну, сынки-хватки, дочки-полизушки: наляжь! – крикнул, бросаясь к добычникам, Ермолаич.

Еще секунда, и огонь добыт; сынки-хватки, дымяся потом, еще сильней налегли; дочки-полизушки сунулись к дымящимся бревнам с пригоршнями сухих стружек и с оттопыренными губами, готовыми раздуть затлевшуюся искру в полымя, как вдруг натянутые безмерным усердием концы веревок лопнули; с этим вместе обе стены трущих огонь крестьян, оторвавшись, разом упали: расшатанное бревно взвизгнуло, размахнулось и многих больно зашибло.