Изменить стиль страницы

Тонкий, худой с лицом немного еврейского типа, скорей красивым, во всяком случае очень выразительным, быстро отражающим душевные движения, Гофман на меня сразу произвел впечатление человека, которому нечто «дано» свыше.

Я верю своим первым впечатлениям, невольным симпатиям и антипатиям; для меня они убедительнее, чем все рассудочные соображения. Я «поверил в Гофмана» с первого взгляда, и для меня лично это было важнее, нежели те или другие достоинства показанных мне стихов. Но и стихи юноши-поэта меня поразили. В них много было юношеского, незрелого; были явные недостатки техники, в темах было какое-то легкомыслие и поверхностность (да и как ждать «глубины» от «философа в осьмнадцать лет»); но было в этих стихах одно преимущество, которое искупало все: они пели, — была в них «прирожденная» певучесть, не приобретенная никакой техникой, особый «дар неба», достающийся в удел лишь немногим, истинным поэтам. Стихи Гофмана доказывали неопровержимо, что он — поэт, и этого было с меня достаточно:

Издревле сладостный союз
Поэтов меж собой связует,
Они-жрецы единых муз…

Несколько дней спустя я пришел к Гофману. Жил Гофман совсем близко от меня, на той же улице, через дом; жил в своем доме, в большой хорошо обставленной квартире. У юного Виктора, гимназиста 7-го класса, была отдельная комната, где он мог принимать товарищей и знакомых, и своя маленькая библиотека главным образом из сборников стихов.

Книги, конечно, прежде всего привлекли мое внимание, ибо я придерживаюсь измененной пословицы: «Скажи, что ты читаешь, и…» В библиотеке Гофмана нашел я книги Бальмонта, свои, Гете, Гейне, Ленау, Шамиссо, Уланда, вообще немецких романтиков. В семье немецкий язык был привычным, Виктор Гофман читал по-немецки свободно, и его поэзия складывалась под влиянием немецкой. В этом мы расходились решительно, так как сам я испытал в гораздо большей степени влияние литератур романских, на первом месте — французской, потом итальянской.

Разумеется, мы говорили о стихах и почти только о стихах. В. Гофман не поражал преждевременной зрелостью ума и ранней начитанностью, как поразили меня раньше Ив. Коневской и Андрей Белый. Еще многого, во всеобщей литературе, Гофман не знал, чуждался философии, «чей прочно плуг взрывает новь под семена» — не одних «наук», но вообще самостоятельной мысли. Часто суждения Гофмана были по-детски незрелыми. Зато было в них инстинктивное чувство красоты и много верного вкуса. Юноша Гофман говорил наивности, если разговор переходил на отвлеченные теоретические вопросы; но стоило заговорить о чем-нибудь конкретном в области поэзии, о стихах такого-то поэта, Гофман преображался. Мальчик-гимназист безошибочно судил новых и старых поэтов, и в его приговорах, несколько односторонних, было врожденное отвращение ко всякой фальши, ходульности, риторике: он везде искал только чистой поэзии, чувством угадывал ее, как некоторые «искатели с палочкой» угадывают ключевую воду под толщею земли.

Мы стали встречаться. В этот первый период нашего знакомства, с 1902 по 1904 г., я и знал В. Гофмана всего ближе. Я его знакомил со своими друзьями: с К. Д. Бальмонтом, с которым у Гофмана в душе и в стихах было всего больше сродства, с немецким поэтом Георгом Бахманом, с которым его роднила любовь к немецкой поэзии, с кружком «Скорпиона», т. е. с С. А. Поляковым и др., с несколькими частными, знакомыми мне домами, А. А. Ш—ой, Е. И. О—вой. На моих «средах», где чаще всего появлялись Андрей Белый, Ю. Балтрушайтис, А. Койранский, Н. Пантюхов (ныне тоже покойный), реже К. Бальмонт и петербургские: А. Блок, Д. Мережковский. З. Гиппиус, – Гофман стал постоянным гостем. Позже мы встречались еще в кружке «Грифа», где за чайным столом собирались – Нина Петровская, С. А. Соколов. К. Д. Бальмонт. Андрей Белый. А. Рославлев. Б. Лопатинский (художник) и др.

Одно время Гофман так много времени проводил со мной, что его, в нашем кружке, прозвали моим «ликтором»: мы часто приходили вдвоем, часто вдвоем гуляли по улицам, случалось — вдвоем проводили и ночи. Что меня особенно влекло к Гофману? Только что я сказал, что в нем было духовное сродство с Бальмонтом, но в эту эпоху и в моей душе была еще жива «бальмонтовская стихия» (впоследствии она как-то «отмерла»). Для меня Гофман был «маленьким Бальмонтом» (говорю это — отнюдь не в укор юному поэту, подчеркивая слова «для меня»)… Была в Гофмане та же, как у К. Д. Бальмонта, непосредственность, стихийность, способность полно отдаваться данному мгновенью, забывая о всех прошлых и не думая обо всех будущих, и умение полно использовать мгновение и исчерпать его до дна.

С Гофманом, как и с К. Д. Бальмонтом, я пережил незабываемые минуты и часы, когда мечта двоих, сливаясь в одну, преображает мир, когда все, самое ничтожное, любая мелочь повседневности, приобретает неожиданный смысл, все кругом становится красотой и поэзией. Звон колоколов под утро, ручьи тающего снега, блеск хрустальной люстры в ресторане, багряное великолепие заката, шум шагов по тротуару, вытягивающиеся тени, опадающие листья, случайный прохожий, пролетевшая птица, все, для нас двоих, оживало иной жизнью, и наш странный разговор, в те мгновения, был, конечно, интересен лишь нам двоим: со стороны он казался бы нелепым бредом.

Тоже, как у К. Д. Бальмонта, в душе Гофмана жил почти религиозный культ женщины. Сам Пушкин поставил эпиграфом к своей первой книге слова Проперция: «Amorem canat aetas prima…» (повторенный потом в одной черновой строфе Евгения Онегина). Но Гофман «пел любовь» не только потому, что переживал «ранний возраст»: для Гофмана любовь была той атмосферой, вне которой он увядал: чтобы быть поэтом, ему необходимо было любить. И в те годы в душе Гофмана всегда жил идеал то той, то другой женщины. Если найдутся моралисты, которые захотят обратить это в упрек против юного поэта, довольно будет напомнить стихи Некрасова о юном Пушкине: «Да по правде сказать, в кого он тогда не влюблялся!..» Продолжая словами Некрасова, можно сказать: «я не стану скрывать, что Гофман влюбленным казался» и во всех тех девушек и дам, с которыми я его знакомил. И мне нередко приходилось исполнять роль «наперсника», выслушивая восторженные признания юноши о его новой любви. Тогда мне было это и понятно, и близко, и мы долгие часы проводили, говоря о тайнах любви и страсти, приблизительно в том духе, как в романе Г. Сенкевича ведут беседы Петроний и Луций.

Здесь, может быть, уместно вспомнить два моих шутливых «послания» к Гофману, частью в ответ на то его «послание» ко мне, которое напечатано в этом издании (том II). Первое имеет в виду именно наши ночные беседы о любви:

Прими послание, о Виктор!
Слагаю песнь тебе я в честь,
Пусть консул я, а ты — мой ликтор,
Но сходство между нами есть.
Тебе милее смех девичий;
Мне — женский и бесстыдный смех.
Но что до маленьких различий,
Когда мы оба любим грех.
Мы оба на алтарь Цитерин
Льем возлияния свои,
И оба будем, — я уверен, —
До гроба верными любви!
Но любим мы полней и выше,
Чем даже страсти легкий стон,—
Напевы стройных полустиший
И, в темных лаврах, Геликон!

Второе послание вспоминает наши встречи втроем, когда к Гофману и ко мне присоединился К. Д. Бальмонт: