Изменить стиль страницы

Невидимую даму, с которой танцевал Гофман, звали все так же: Неврастения. О ней сообщает он в письме из Павловска: «В субботу, на бенефисе здесь, я танцевал – Бог знает с кем и как. Впрочем, о таком позоре лучше не рассказывать. Неврастения моя продолжается. Помыслы о гипнотизме привели пока к выписке шарлатанской книжонки по газетам, где обещаются чудеса, если выписать еще 12-рублевый курс. Завтра отправлюсь (немедленно) к градоначальнику испрашивать разрешение на револьвер. Хочу стрелять лягушек».

Одиночество, призрачность окружающего, белые ночи («светлое безумие весны», как называл их Гофман) — и мучительные поиски любви, большой, настоящей,— «строгого счастия»… И постоянные мысли о себе, о своей судьбе, жизни, попытки что-то перестроить, начать все сызнова. Постоянная слежка за собой, старание отгадать будущее по отрывочным намекам настоящего — и страх перед этим будущим. «Я опять много думал о своей жизни и себе и опять придумал много нового. Во мне все меняется… Не кажется ли Вам, что у меня меняется почерк? Что бы это значило?» — пишет он однажды. А в другой раз: «Вы замечаете, между прочим, что я уже дважды пропустил слова: это очень дурной, говорят, признак…»

В таком состоянии Гофман весною 1911 г. уехал из Петербурга. «Я еду таким путем: Гельсингфорс, Стокгольм, Готеборг, Антверпен, Брюссель, Париж», — сообщает он.

За границей Гофман работал довольно много. В бумагах его сохранились наброски рассказов и вещи почти законченные. Сохранилось также множество листков с подготовительными замечаниями для будущих статей. По-видимому, одна из них должна была быть посвящена творчеству Стендаля. Темой другой статьи была поэзия И. А. Бунина.

Париж очаровал Гофмана. 14 июля, по новому стилю, в день французского национального праздника, он пишет:

«Он грязный, тесный, душный, этот Париж, но сумасшедше-веселый. Все охвачено каким-то неудержимым весельем, драгоценным легкомыслием, которого не знаем мы. На улицах играют, поют, танцуют, на улицах целуются и любят… Сегодня 14 июля, республиканский праздник. Вчера поэтому вместе со всем Парижем я не спал почти всю ночь».

Он сам танцевал на улице с одной русской дамой, где-то около бульвара Сен-Мишель.

Однако напряженная работа, которой он сперва предался за границей, вскоре, видимо, стала менее интенсивной. Усталость опять давала себя знать. «Мне кажется, — писал он в том же письме, — что я стал невосприимчив, замкнут для впечатлений, мало беру от того, что встречается мне. Я задавался целым рядом намерений, отправляясь сюда. Вряд ли, однако, осуществлю их. Хожу, впрочем, пока, в здешнюю публичную библиотеку – воспитываю себя. Обратно иду мимо Пантеона – гробницы великих людей. Как странно попасть потом на наш бульвар, где живу я и где маленькие люди веселятся и любят».

Одиночество опять становилось для него тягостным. Избегая сперва встреч с русскими писателями, которых в то лето было довольно много в Париже, – вскоре Гофман уже ищет таких встреч, охотно принимает участие в прогулках, скитаниях по кафе и проч.

Все же он был в Париже довольно спокоен, ровен. Рассказывал знакомым, что занимается спортом, гимнастикой, стрельбой из револьвера. Но вдруг события понеслись с бессмысленной быстротой. В пятницу, 11 августа по старому стилю (30 июля по новому), Я. А. Тугендхольд, бывший тогда в Париже, получил от Гофмана записку: «Дорогой Я. А., со мной случилось смешное несчастие: из того револьвера, о котором я Вам говорил, я прострелил себе палец. Главная опасность заключается не в ране, а во французских врачах, шарлатанах. Не могу найти ни одного добросовестного. Когда будете в Париже, непременно зайдите».

Рана, действительно, была пустячная, но Виктор Викторович очень волновался. Его записная книжка испещрена была адресами врачей и лечебниц. Но французским врачам он не верил и метался от одного к другому, пока, наконец, знакомые не направили его к русской женщине-врачу. Та успокоила Гофмана, сказав, что рана в полном порядке.

Но на другой день у Гофмана появился жар. Это было никак не от раны, которая уже почти зажила. Гофман говорил, что, вероятно, это брюшной тиф и что если это так, то он поедет в Москву, к матери, которую очень любил. Одна русская дама предлагала Виктору Викторовичу в случае, если ему придется лечь, переехать к ней. У нее была свободная комната, и он был бы не один, тогда как в гостинице ухаживать за ним было некому. Вопрос об этом должен был решиться в воскресенье, 13 августа по новому стилю (31 июля по старому). В этот условленный день, как рассказывает г. Тугендхольд, «m-llе S. утром в 10 1/2 час. стучалась у его (Гофмана) двери, но, не получая ответа решила, что он вышел из дома, и, оставив записку, что вернется, ушла. Когда она вернулась снова, ей сообщили, что в 11 час. гарсон отеля, зайдя к нему в комнату для уборки, нашел его бездыханным на полу. Хозяин гостиницы признался, что в 9 часов утра В. В. вызвал его звонком и, расхаживая по комнате, сказал: "Зовите полицию, я сошел с ума". Когда же хозяин принялся успокаивать его, что он шутит, В. В. прибавил: “Хорошо, хорошо, – можете идти; я напишу письма и немного пройдусь; надо прибрать комнату; ко мне должна прийти барышня…”

Смерть Виктора Викторовича была так неожиданна, что нелепые объяснения хозяина гостиницы, которые тот давал газетным репортерам, поведение гарсона и то, что при покойном нашлось всего 39 франков,— все это сперва дало повод предполагать убийство. Но вскрыли лежавшее на столе письмо к матери — и стало несомненным, что Виктор Викторович покончил с собою, как бы в припадке острого помешательства.

Слова, сказанные им хозяину отеля («Зовите полицию, я сошел с ума»), — не случайны. За несколько дней до того случилось, что в той же гостинице какая-то женщина заболела психическим расстройством в очень буйной форме, и ее отправили куда-то при помощи полиции. Случай этот произвел на Виктора Викторовича сильное впечатление, вплелся в круг тех мучительных образов, что предстали ему в последние дни жизни среди тесного Парижа, раскаленного жарами, висевшими тогда над всей Западной Европой.

Мне лично думается, что страх перед надвигающимся безумием начал мучить Виктора Викторовича гораздо раньше тех дней. Этот-то страх и заставлял его пугаться перемен в почерке, пропусков слов в письмах и проч. Тревоги последних дней, простреленный палец, жар, сумасшедшая женщина — все это вызвало в нем, конечно, целый хоровод волнений, тревог, испугов; все это породило ряд мучительных и тяжелых мыслей, породило ощущение бреда. Это-то состояние привыкший пристально следить за собою Гофман и принял за начало безумия. Может быть, безумие начиналось действительно. Возможно, что налицо был так называемый травматический психоз,— следствие поранения пальца. Чтобы от него спрятаться, Гофман схватился за револьвер.

Погребен Виктор Викторович в Париже, на кладбище Bagneux, рядом с могилой Гонкуров. За гробом шло несколько русских писателей, бывших в те дни в Париже. Н. М. Минский рассказывает, как колесница двинулась на далекое кладбище и за городской чертой примкнула к длинному ряду таких же скромных процессий. На кладбище местные служители торопили опускание гробов в могилы, и единственною надгробною речью над прахом молодого поэта был крик захлопотавшегося француза: «Passez, passez, messieurs!» — «Проходите!».

В. Я. БРЮСОВ

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ О ВИКТОРЕ ГОФМАНЕ

1

Когда, осенью 1902 г.. впервые увидел я Виктора Гофмана, ни на миг не мог я подумать, что когда-либо буду писать об нем «воспоминания»: скорей у меня мелькнула мысль, что через много лет, когда меня уже не будет на свете, эту встречу, свое первое знакомство с Валерием Брюсовым, опишет В. Гофман. Между нами было одиннадцать лет разницы: в 1902 г. я уже приближался к концу третьего десятка лет жизни и часто повторял пушкинское: «ужель мне скоро тридцать лет». В. Гофману не было и двадцати; он был еще в гимназии, самое начало жизни было еще перед ним. Я готовил свою четвертую большую книгу стихов, озаглавив ее «Urbi et Orbi»; В. Гофман еще не написал своих «Вступлений». Юноша – Гофман, начинающий поэт, пришел ко мне, как приходит к maitre'y дебютант, чтобы выслушать указания и советы. Естественно было думать, что именно он, представитель младшего поколения, напишет «воспоминания» о старшем сотоварище, но — «Рок судил иное».