Татьяна Соколова
На солнышке
Средина апреля. Ярко светит солнышко, и на него, словно последняя редкая капель с подсыхающей крыши, выползает все наличное на этот полдневный час население барака. Только капель, оторвавшись от набухшего карниза, падает легко и звонко, а люди, один за другим, с трудом открывая трущуюся о высокое крыльцо дверь, кряхтят, ступают по деревянным щербатым ступеням с опаской и вроде бы неохотой, почти натужно, как если бы капели вздумалось двигаться в обратную сторону и она, с усилием покинув ледяные лунки под кривыми окнами барака, противоестественно тянулась капля по капле обратно к карнизу, чтоб прилипнуть к нему ненадолго.
Четыре старухи и старик вплотную усаживаются на широкой плахе у палисадника. Плаха лежит на двух толстых березовых чураках, стоящих вертикально.
— О-хо-хо, — говорит одна из старух. — Дождались. Погреться хоть маленько на солнышке.
— Дождались, — возражает старик. — Того гляди, понесет-повезет опять, вся погода спуталась.
— Э-эх! — слышится хриплый зычный голос внутри барака, дверь, сочно скрипнув по крыльцу, распахивается как оглашенная от пинка невысокого мужчины в телогрейке и рыжеватой от долгой носки кургузой цигейковой шапчонке.
— Хосподи, — вполголоса произносит другая старуха, — нигде от них покою нету.
— Гр-реетесь, божьи души, — говорит мужчина, ловко соскальзывая с крыльца, стучит кирзачами по полусгнившим доскам у крыльца, остаткам деревянного тротуара.
Пятеро в ответ молчат.
А солнышко, новехонькое, кругленькое, что охряное яичко после недавней пасхи, окрашенное луковым пером, шпарит вовсю! Будто кипяток, льются его полуденные лучи на неширокую улицу, которая словно бы нарочно укрыта от стороннего взгляда раскидистыми кленами, могутными тополями. Буйные заросли сирени и малины давно вылезли из-за плетней и палисадников, повалили их и неровным строем наступают на дорогу. Дорога покрыта тонким слоем грязного снега. Снег тает, светло-коричневые дыры на нем обнажают раскисшую глинистую почву, дымятся паром.
Улица крайняя, с нее начинается новая часть районного города из кирпичных пятиэтажек и первой блочной девятиэтажки; остались на ней пустые полуразрушенные бараки, сооруженные когда-то наскоро из доброго соснового бруса, износившиеся до срока, содержать их в порядке и ремонтировать было некогда, строили новый город; лишь этот барак, последний, числится пока в действующих. Под солнечным светом, среди разлившейся вокруг снеговой воды, он похож на старую ненужную калошу, которую выбросили на улицу и она, заполненная мусором; застряла посреди ручья; любой прохожий в зависимости от настроения волен подцепить ее носком добротного сапога и запнуть с пути подальше или обойти брезгливо. Барак раскис, расплылся, крыша с одного бока провалилась, в некоторых окнах нет стекол, они зияют, будто пасти многоголового чудища; те, за которыми живут, не один год не мыты, проложены между рамами иструхшим мхом, украшены почерневшими от времени кистями рябины. Кроме сидящих сейчас у палисадника людей, в бараке проживают еще четверо: семья молодых специалистов, ожидающих квартиру со дня на день, и молодой мужчина без определенных занятий, без жены, с шестилетним сыном Витькой.
— А ну-ка подвиньсь! — командует вышедший из барака последним, присев на краешек плахи, толкает общество несильно, но напористо.
Пятеро старых людей сидят теперь совсем-плотно, единой массой, плотнее, чем патроны в патронташе или карты в колоде, где каждому отведено хоть узкое, но свое место. Лица их, поначалу расправившиеся под солнцем, с прищуренными теплотой и светом глазами под тонкими дряблыми пленками век, напряглись, шеи вытянулись, глаза приоткрылись через силу и глядят прямо вперед.
— Наследие алкоголизма, — ворчит вполголоса старик, который оказался на другом краю плахи и сидит теперь боком, вполоборота к компании, он сух, гладко выбрит, в поношенном, но чистом демисезонном пальто, большой шапке из искусственного меха, ушел на пенсию с кладовщиков, не воровал и другим не давал, его не любили, но снять не могли, фронтовик, права свои знает, квартиру давали не раз, но либо темную и сырую, либо на верхнем этаже, теперь, после смерти жены, предлагают лишь комнату с подселением, он не идет, утверждая, что ему положена отдельная.
— А? Повтори. — Наклоняется мужчина с другого края и смотрит из-за впалых старушечьих грудей на старика. — Так-то. Один Бог у вас и остался. А комбинату и горсовету на вас наплевать.
— Да ты-то чего возносисси? — бойко говорит самая кругленькая старушка в пуховом полушалочке и новой болоньевой куртке. — Наравне с нами проживаешь. — Она тоже уже могла бы выехать из барака, вместе с семьей дочери, которая занимала соседнюю комнату, но дочери дали площади тютелька в тютельку, и вместе они решили, что старуха останется, барак все равно снесут, на улице ее не бросят, потом и съехаться можно; после того решения прошло шесть лет.
— Я-то? — удивляется мужчина. — Да я хоть сейчас. Хоть к Клавке, хоть к дочери. По родственному праву.
— Хосподи, — ни к кому не обращаясь, вздыхает самая высокая, с худой и прямой, как кол, спиной, старуха. — Больно он Клавке нужон. До могилы комбинату молиться будет, что ей квартиру дали, а ему шиш — не прописали. — Сама она не верит ни во что, ни в поклоны, ни в требования, ни в детей, которые уехали и не помнят, ни в квартирную очередь, которая почти не движется; рухни у барака крыша, она так и будет жить в своей комнате, затыкая вновь образующиеся дыры в стенах и потолке тряпками, забивая щели в полу трухлявыми досками.
— Че-о? — Мужчина вздергивается и тут же обиженно вытягивает потрескавшиеся губы. — Шишиги вы. Думаете, она меня бросила? Образо-ованная. Да я ее сам выпер. Ведь исключительно под каждого ложилась. Веришь, нет? — снова обращается он только к старику. — Исключительно под каждого.
— Ой! Ой, не могу! — Хрипло хохочет усохшая и желтая сморчкообразная старуха, пахнущая дешевым табаком. — Да кому она нужна, твоя Клавка, если она без фингалов дня не ходила? Да ты хоть скажи, ты ей не нужен, козел вонючий. Да мне пенсию добавь, я под тебя не лягу.
— От, зараза, — не сердится, а неожиданно улыбается мужчина, — уела. — Тогда как сидящие рядом с курящей длинная и круглая старухи при всей тесноте отодвигаются от нее. — Уела, растудыт-твою.
— Не выражайтесь, пожалуйста, — подает голос четвертая, в белом платке-паутинке поверх каракулевого пирожка, пряча лицо в каракулевый же шалевый воротник.
— А? — Мужчина наклоняется. — Нет, нет, что вы, Марь Петровна, не буду. Я не забыл, я помню, как вы нас в первом классе учили. Как же это, ага, не рабы мы, не рабы. И кто-то там рамы еще мыл.
— Мама мыла рамы, — четко проговаривает бывшая учительница и высовывает бледное личико с чуть тронутыми помадой губами из воротника. Она живет в бараке потому, что про нее просто забыли, как и про курящую, выработавшую стаж на самых грязных и тяжелых работах, бывшую пьяницу и скандалистку, затихшую как-то постепенно и незаметно лет через пятнадцать после получения пенсии.
— Ты б хоть поделился, Федька, че хоть пьешь, — откашлявшись от смеха, спрашивает она.
— А че пью? Все пью. Тебе завидно, что ли?
— Да хоть завидуй, хоть нет, на мои пятьдесят не разгонишься, на курево не хватает. «Прибой» куда-то пропал, а сигареты все дорогущие.
— Ну, значит, так. — Федор разваливается на плахе, совсем придавив к штакетнику длинную старуху и жмурясь на солнышке. — Берешь томатную пасту, с водой перемешиваешь, и сахару. Исключительно без дрожжей.
— Дак нету сахару. — Курящая достает папиросы.
— Конфет тогда. Печенья тоже можно.
— И после ложкой хлебать? — Старуха, еще не закурив, закашливается.
— Почему? Сначала пьешь, а потом и ложкой. А че? Барыня? Ложкой не можешь? Эй, Витька! Витек! — окликает он появившегося в улице мальчишку, еще одного жильца, который медленно идет к бараку, держа что-то в руках и внимательно рассматривая, то и дело спотыкаясь в месиве неоттаявших комьев глины и раскисшего снега.