И вдруг замелькали ему в глаза различные знакомые лица: вот и Беобахтер, философии кандидат, с гитарою в руках, вращающийся бессознательно в одной из колонн; вон и занимающийся литературою Ваня Мараев, мужчина статный и красивый, но с несколько пьяными глазами; и все эти знакомые лица так низко стоят, так бессознательно, безлично улыбаются, завидев Ивана Самойлыча, что ему стало совестно и за них, и даже за самого себя, что мог он водить знакомство с такими ничтожными, не стоящими плевка людьми.
«А что, если и я…» — подумал он, да и не додумал, потому что мысль его замерзла на половине пути: так испугался он, вдруг вспомнив, что этак и себя может, пожалуй, увидеть в не совсем затейливом положении…
И как нарочно, огромная пирамида, до тех пор показывавшая ему, одну за другою, все свои стороны, вдруг остановилась. Кровь несчастного застыла в жилах, дыханье занялось в груди, голова закружилась, когда он увидел в самом низу необыкновенно объемистого столба такого же Ивана Самойлыча, как и он сам, но в таком бедственном и странном положении, что глазам не хотелось верить. И действительно, стоявшая перед ним масса представляла любопытное зрелище: она вся была составлена из бесчисленного множества людей, один на другого насаженных, так что голова Ивана Самойлыча была так изуродована тяготевшею над нею тяжестью, что лишилась даже признаков своего человеческого характера, а часть, называемая черепом, даже обратилась в совершенное ничтожество и была окончательно выписана из наличности. Вообще, во всей фигуре этого странного, мифического Мичулина выражался такой умственный пауперизм, такое нравственное нищенство, что настоящему, издали наблюдающему Мичулину сделалось и тесно и тяжко, и он с силою устремился, чтоб вырвать своего страждущего двойника из-под гнетущей его тяжести. Но какая-то страшная сила приковывала его к одному месту, и он со слезами на глазах и гложущею тоскою в сердце — обратил взор свой выше.
И чем выше забирался этот взор, тем оконченнее казались Ивану Самойлычу люди. . . . .
Он сам теперь чувствовал, как страшная тяжесть давила его голову; он чувствовал, как, одно за другим, пропадали те качества, которые делали из него человеческий образ… Холодный пот обливал его тело; дыхание замерло в груди; волосы, один за другим, шевелились и вставали; весь организм трепетал в паническом ожидании чего-то неслыханного… Он сделал отчаянное, непомерное усилие и… проснулся.
Вокруг постели его в глубокомысленном безмолвии стояли все жильцы Шарлотты Готлибовны. Первым предметом, особенно поразившим его отяжелевшие от сна глаза, была Наденька Ручкина, та самая гордая и непоколебимая Наденька, которая столько раз говорила ему, что уж если она что сказала — так уж сказала и слова своего не переменит ни в жизнь, и которая в настоящую минуту сидела на его постели и заботливо укутывала ему ноги. Это отрадное явление в одну минуту так поглотило все его внимание, что он забыл все окружающее; в душе его вдруг мелькнуло нечто похожее на мираж, и в воображении незаметно начала рисоваться тихая, но полная счастия семейная жизнь с любящею и любимою женою, с ненаглядными детьми… Он уж хотел было весело и бодро вскочить с постели, чтоб поцеловать эти розовые губки, самые розовые, какие только возможно встретить на целой поверхности земного шара, и потом, ловко подмигнув одним глазом и посмотрев под постель сперва с одной, а потом и с другой стороны, тут же сказать, как и подобает ласковому отцу семейства: «А куда спрятался этот плут-мальчик Коко, или — хитрая девочка Варенька?..»; все это уже мелькнуло было в душе Ивана Самойлыча, как вдруг глазам его представилась действительность — действительность самая нагая и безотрадная, какую только можно было себе вообразить; одним словом, действительность, составленная из Шарлотты Готлибовны, Ивана Макарыча, господина Беобахтера и Алексиса Звонского.
— А мы было думали, что тебе уж того… карачун пришел! — заревел, как из бочки, сиплый бас друга и приятеля Ивана Макарыча над самым ухом Мичулина.
— Да, именно ми думаль, што вам уж совсем карачун, — отозвалась тощая фигура Шарлотты Готлибовны, томно опираясь на мощное плечо Пережиги.
— Смотря на вас в эту минуту, я понял наконец загадку жизни! Я видел бледную смерть, махающую неумолимым лезвием косы своей… О, это была страшная, торжественная минута! Мне представлялась эта бледная смерть… pallida mors… Вы читали Горация, Иван Самойлыч?
Так проговорил свое приветствие господин Беобахтер, но проговорил его таким сладким и приятным голосом, как будто бы дело шло о вещи самой обыкновенной.
— Да, мы думали, что вы уж совсем умерли! — отозвался, с своей стороны, апатически-лаконический Алексис.
Иван Самойлыч благодарил соседей за участие, говорил им, что он еще совершенно жив, в доказательство чего и начинал было подниматься с постели. Но он не мог: голова его горела, в глазах было мутно, силы ослабли, и как ни старался он казаться бодрым и свежим, а поневоле должен был снова опуститься на подушку.
— Благодари, брат, бога, что ты еще не околел и что тут не было квартального надзирателя! — заревел снова Иван Макарыч и протянул уж руку, чтоб ударить больного, в знак сочувствия, по плечу, и непременно ударил бы, если бы не удержала его Наденька.
— Квартальный надзиратель? — прошептал Иван Самойлыч едва внятным голосом. — А что, разве я что-нибудь… того?
— Да, брат, уж известно… того.
— О, ви очень вольна мисль делал! — прервала Шарлотта Готлибовна.
— То есть, просто донеси я или кто-нибудь другой, просто найдись какая-нибудь этакая шельма, христопродавец — озолотят, ей-богу, озолотят. Не будь я Иван Пережига!.. ну, а тебя, известно, на казенную квартиру с отоплением и освещением… ха-ха-ха! Так ли, Шарлотта Готлибовна?
— О, ви очень любезни кавалир, Иван Макарвич!
— Да, это ужасно! быть закованным в тяжелые цепи, осужденным на вечную тьму, вечно видеть одно и то же сухое и прозаическое лицо темничного стража, слышать, как капля по капле вытекает жизнь!.. о, это ужасно!.. — сказал господин Беобахтер, особенно нежно напирая на слова: «капля по капле».
— Уж как пошел, брат, по мечтанию, — снова заметил Иван Макарыч, — да начал вывертывать в голове разные этакие штуки, так тут уж, брат, адье, мон плезир,[96] пиши пропало… Вот я про себя скажу: я в жизнь свою никогда не мечтал, а поди-тко, поищи другого такого молодца…
Шарлотта Готлибовна зарделась.
— Ну, так что ж ты не встаешь? — продолжал он, обращаясь к Мичулину и сильно тряся его за руку, — не спать же, в самом деле, целый день! Небойсь раскис, укачали тебя домовые-то? Эка баба! просто даже смотреть на тебя противно!
Но Иван Самойлыч молчал; бледный как полотно, лежал он без всякого движения на постели; пульс его бился слабо и медленно: во всем существе своем ощущал он какую-то небывалую, болезненную слабость.
Наденька Ручкина наклонилась к нему и, взяв его за руку, спросила, не нужно ли ему чего-нибудь, что он чувствует, и так далее, как обыкновенно спрашивают сердобольные молодые девушки.
— Я не знаю… мне больно! — чуть слышно отвечал Иван Самойлыч, — мне очень больно…
— А! — небойсь и язык развязался, — ревел между тем Пережига, — небойсь расшевелился, как женский-то пол подошел!
— Оставьте меня… я болен! — шептал Иван Самойлыч умоляющим голосом.
— Да и в самом деле, пусть его тут бабится! Милости просим, господа, ко мне!
Иван Самойлыч остался один на один с Наденькой; глаза его неподвижно были устремлены на нее; бледное, худое лицо выражало непереносное страдание; медленно взял он ее руку и долго-долго прижимал к губам своим.
— Наденька! — добрая! — сказал он прерывающимся голосом, — поцелуй меня… в первый и в последний раз!..
Наденька изумилась. По свойственной ей подозрительности она начала уж было смекать, что все это не даром, что все это штука, что он хочет только усыпить ее бдительность; но когда она взглянула на это изможденное лицо, на эти глаза, обращенные к ней с мольбою и ожиданием, ей вдруг стало как-то совестно своих подозрений; маленькому сердцу ее сделалось и тесно, и неловко, а притом и слеза, самая миньятюрная, крохотная слеза, как-то совершенно нечаянно навернулась на глаза и упала с ее глаз на раскрытую грудь Мичулнна. Делать нечего, Наденька отерла слезу, наклонилась п поцеловала больного. Лицо Ивана Самойлыча улыбнулось.
96
прощай, моя радость.