— Да я, того, — бормочет Иван Самойлыч, — я шел и устал… освежиться захотелось… вот я и зашел!
— Гм, ты не оправдывайся, а отвечай, — основательно возражает Федосей Лукьяныч, окидывая взором всех присутствующих, вероятно, для того, чтоб удостовериться, какой эффект производит на них его соломонов суд.
— За дело ему, за дело! — кричит с своей стороны Наденька, — осрамить меня хотел!.. Уж, пожалуйста, подальше с своими резонами! я очень хорошо все знаю и вижу.
— Фамилия? — отрывисто вопрошает суровый голос Федосея Лукьяныча, снова обращаясь к нашему герою.
— Мичулин, — отвечает Иван Самойлыч, но так робко, как будто бы и сам не уверен, точно ли это так и не есть ли это такое же создание блудного его воображения, как и теплое пальто, испанская звезда, одутловатые щеки и проч.
— Имя? — снова вопрошает Федосей Лукьяныч, весьма, впрочем, довольный, что произвел робость и страх в истязуемом субъекте.
— Иван Самойлов, — еще тише и робче отвечает герой наш.
— Эй, любезный, взять его!
Последние слова, очевидно, относились к одному рослому мужчине, как-то случайно тут же прогуливавшемуся.
И вот уже берут Ивана Самойлыча под руки; вот открываются перед ним двери ада…
— Пощадите! батюшки, пощадите! — кричит он, задыхаясь от трепета.
— Да что это, с ума, что ли, вы сошли, Иван Самойлыч? — раздается вдруг у самого его уха знакомый голос, — совсем спать не даете добрым людям! Ведь я очень хорошо понимаю, к чему все это клонится, да уж не бывать этому! сказано, так уж сказано и напрасно вы беспокоитесь и из себя выходите!
Иван Самойлыч открыл глаза: перед ним в заманчивом неглиже стояла миловидная Наденька, та самая Наденька, которая и проч.
IV
— А, это ты, Наденька! — бормочет сквозь сон Иван Самойлыч, — что ж это ты не спишь, душенька? А можешь себе представить, мне привиделось, будто Фе-до…
Наденька покачала головкой и ушла.
А между тем Лета, эта услужливая река, снова заливает волнами своими воображение господина Мичулина, снова начинает она шуметь в ушах его, снова беснуется и выходит из берегов своих.
И вдруг он опять очутился на улице; но на нем уже не прежнее щеголеватое пальто, а обыкновенная истертая его шинелька; не благовидна и не горда его осанка, как будто скоробился, сморщился он весь, как будто все члены ему свело от холода и голода…
Не заглядывает он в окна кондитерских, булочных и фруктовых лавок. Сколько соблазнов лежит перед ним в красиво и симметрически расположенных кучках и заперто под замком! И все это заперто, все под ключом! на все это можете глядеть! как выразился недавно с убийственным хладнокровием строгий приказчик…
А дома ждет его зрелище, полное жгучего, непереносимого отчаяния. В холодной комнате, в изорванном платье, на изломанном стуле сидит его жена; около нее, бледный и истомленный, стоит его сын… И все это просит хлеба, но так тоскливо, так назойливо просит!..
— Папа, я есть хочу! — стонет ребенок, — дай хлеба…
— Потерпи, дружок, — говорит мать, — потерпи до завтра; завтра будет! нынче на рынке все голодные волки поели! много волков, много волков, душенька!
Но как говорит она это! Твой ли это голос, милая маленькая Надя? тот ли это мелодический, сладкий голосок, распевавший себе беззаботно нехитрую песенку, звавший князя в золотые чертоги? Где твой князь, Надя? Где твои золотые чертоги? Отчего твой голосок сделался жёсток, отчего в нем пробивается какая-то едкая, несвойственная ему желчь? Надя! что сделалось, что сталось с тобою, грациозное создание? где веселый румянец твой? где беззаботный твой смех? где хлопотливость твоя, где твоя наивная подозрительность? где ты, прежняя, ненаглядная, миленькая Наденька?
Отчего глаза твои впали? отчего грудь твоя высохла? отчего в голосе твоем дрожит тайная злоба? отчего сын твой не верит твоим словам… отчего это?
— Да ведь и вчера говорили мне, — отвечает ребенок, — что все голодные волки поели! да вон другие же дети сыты, другие дети играют… я есть хочу, мама!
— Это дети голодных волков играют, это они сыты! — отвечаешь ты, поникнув головою и не зная, как увернуться от вопросов ребенка.
Но напрасно стараешься ты, напрасно хочешь успокоить его: он не верит тебе, потому что ему хлеба, а не слов надобно.
— Ах, отчего же я не сын голодного волка! — стонет дитя, — мама, пусти меня к волкам… я есть хочу!
И ты молчишь, подавленная и уничтоженная! Ты вдвойне несчастна, Надя! Ты сама голодна, и подле тебя стонет еще другое существо, стонет сын твой, плоть от плоти твоей, кость от костей твоих, который тоже просит хлеба.
Бедная Наденька! что же не идет он, что не спешит он на помощь к тебе, этот давно желанный дорогой князь твоего воображения? что не зовет он тебя в золотой чертог свой?
С томлением и непереносною тоскою смотрит Иван Самойлыч на эту сцену и тоже уверяет маленького Сашу, что завтра все будет, что сегодня все голодные волки поели. Что ему делать? как помочь?..
И ты тоже знаешь, бедная Наденька, что нечем ему помочь, ты понимаешь, что он ни на волос не виноват во всем этом; но ты голодна, подле тебя стонет любимое дитя твое, и ты упрекаешь мужа, ты делаешься несправедливою…
— Зачем же вы женились? — говоришь ты ему жестким и оскорбительным голосом, — зачем же вы связали себя другими, когда и себе не в состоянии добыть кусок хлеба? Без вас я была счастлива, без вас я была беззаботна… я была сыта… Стыдно!
В свою очередь подавленный и уничтоженный, стоит Иван Самойлыч. Он чувствует, что в словах Нади страшная правда, что он должен был подумать, и много подумать, о том, прилично ли бедному человеку любовь водить, достаточно ли будет на троих его скудного куска… И неутомимо, неумолимо преследует его это страшное «стыдно!».
А между тем в комнате все холоднее и холоднее; на дворе делается темно; ребенок все так же стонет, все так же жалобно просит хлеба! Боже! да чем же все это кончится? куда же поведет это? Хоть бы поскорее пришел завтрашний день! а завтра что?..
Но ребенок уж не стонет; он тихо склонился головкой к груди матери, но все еще дышит!..
— Тише! — едва слышно говорит Наденька, — тише! Саша уснул…
Но что же за мысль гнездится в головке твоей, Наденька?
Зачем же ты улыбаешься, зачем в этой улыбке вдруг сверкнуло отчаяние и злобная покорность судьбе? Зачем ты бережно сажаешь ребенка на стул и, не говоря ни слова, отворяешь дверь бедной комнаты?
— Наденька, Наденька! куда ты идешь? Что хочешь ты делать?
Ты сходишь несколько ступеней и останавливаешься… ты колеблешься, милое дитя! В тебе вдруг забилось это маленькое, доброе сердце, забилось быстро и неровно… Но время летит… там, в холодной комнате, в отчаянии ломает руки голодный муж твой, там умирает твой сын! И ты не колеблешься, в отчаянии ты махнула рукой; ты не сходишь — бежишь вниз по лестнице… ты в бельэтаже… ты дернула за звонок… Страшно, страшно за тебя, Надя!
А он уж ждет тебя, дряхлый, бессильный волокита, он знает, что ты придешь, что ты должна прийти, и самодовольно потирает себе руки, и самодовольно улыбается, поглядывая на часы… О, он в подробности изучил натуру человека и смело может рассчитывать на голод!
— Я решилась, — говоришь ты ему, и голос твой спокоен…
Да, спокоен, не дрогнул твой голос, а все-таки спокойствие-то его как будто мертвое, могильное…
И старик улыбается, глядя на тебя; он ласково треплет тебя по щеке и дрожащею рукой привлекает к дряхлой груди своей юный стан твой…
— Да как же ты бледна, душенька! — говорит он ласко во, — видно, тебе очень кушать хочется…
Э! да он просто шутник! он превеселый малый, этот маленький старичок, охотник до миленьких, молоденьких женщин!
— Да, я хочу есть! — отвечаешь ты, — мне нужно денег.
И ты протягиваешь руку… Стало быть, ты еще хороша, несмотря на твое страдание; стало быть, есть еще в тебе, несмотря на гнетущую нищету твою, нечто зовущее, возбуждающее застывшие силы шутливого старика, потому что он, не считая, кладет тебе в руку деньги; он не торгуется, хотя и знает, что может купить тебя за самую ничтожную плату…